Утром я встал вне себя и ходил по террасе. Отец ехал в город. Я сказал ему, что не могу больше сносить мое позорное бездействие.

— Подожди, Йоргаки, в горах тяжко непривычному: настанут скоро холода, и северный ветер будет дуть, и снег будет падать. Останься при нас с матерью. Ты человек не боевой.

Не скажи отец последних слов, я бы остался, мне кажется. Но в этих словах я прочел ужасный укор, хуже которого нет для мужчины. Я вспомнил сестру, вспомнил стыд свой... И едва уехал отец, я пошел к одному молодому соседу-столяру, который только что женился на богатой красавице из Рефимно. Я знал, что он задумал расстаться с женой и бежать в горы. Мы условились. Завтра нас не будет в Халеппе. Прощай, быть может, навсегда!..

Один Розенцвейг будет знать о моем намерении. Родные пусть узнают, когда моя рука уже обагрится вражь-ею кровью! Пусть скажут: «Мы ошиблись в Йоргаки, он наш».

Еще два последние слова. С Розенцвейгом мы простились. Он уже не встает с постели, дни его сочтены.

— Вот моя битва, вот моя кровь, — сказал он, показывая мне окровавленный платок. — Вам, — продолжал он, — вам дай Бог жить долго и украсить вашею деятельностью освобожденную отчизну. Я говорю вам: вы будете свободны... Но, если моя молитва может быть услышана, я молю Бога об одном, молю, чтоб Он сохранил вашу родину и после освобождения в той изящной и величавой простоте, в которой Он сподобил нас с вами еще застать ее! Когда бы не рак европеизма...

Он не кончил, махнул рукой, и мы простились.

Твой H—с.

Сфакия, сентябрь.

Пишу тебе карандашом, на изломанном столе. Пароход наш «Аркадий» свезет его в Афины.