— Дети! Довольно... — раздается голос француза.
— Он изучает всего человека, — шепчет дядя, где-то за шкапом.
— А, и вы любите исповедь Руссо? — спрашивает Милькеев, снимая с полки книгу. — Катерина Николавна и m. Баумгартен находят эту книгу грязной...
— Не правда ли, вы тоже находите? Разве можно позорить так, как он, свою благодетельницу, m-me Warens? — спешила спросить Катерина Николаевна.
— Нисколько, не нахожу-с...
— Что! что! — кричит Милькеев, — наша взяла! Не правда ли, доктор, нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его?., главный аршин — прекрасное. Иначе, куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра, и т. д.
— Опять свое!
— Дело, дело говорит Милькеев, — перебивает толстый предводитель.
— Едемте, уж первый час. Едем!
Какой вихрь, какая слабость унесли Руднева, но он и оглянуться не успел, и возразить не нашелся перед этой шумной ватагой... перед этими детьми, которые без церемонии тащили его за руки и цаловали его, умоляя не отказываться, и он, сам не зная как, очутился на линейке рядом с очень почтенной, седой дамой в синем шерстяном платье и большом платке, которую все называли то няней, то Анной Петровной. На козлах линейки сидел усатый армеец лет сорока с загрубелым и недобрым лицом в истасканном сюртуке.