— Вы непокойны еще? — спросила она.
— Все, что вы мне говорили на лодке, правда, может быть, и я это знаю... Ах, да, нет! Разве не ужасно это из-за спора, из-за этой бестактности, которая меня губит... потерять такое место... При всех, при всех. Как это мелко, фу, как противно... Нет, я не могу сидеть, пойдемте...
Nelly тихо засмеялась и, взяв его без церемонии за руку, потянула к земле.
— Voyons donc! — сказала она, как милый товарищ, обращая на него синие глаза. — Вы нас не оставите, графиня вас так любит.
Милькеев сел.
— Между двух презрении!.. Презирать себя, если останешься, когда так пристыдили; презирать, если уедешь, потому что не кончил ничего... Ну, что будет, будет! Подождем! Какие, однако, у вас удивительные глаза; я таких глаз, серьезно, ни разу не встречал... Какие они глубокие... нехорошо только, что они всегда ровно глубоки — везде и для всех... Этот доктор говорит, что глаза выражают главную струю, которая пробегает по характеру... Вот у Маши глаза мечтательные, а у вас — любящие. А выходит — это вздор, ваша протестантская строгость не допустит вас ни до одного страстного взгляда. Это видно на бедной жертве вашей — на Баумгартене...
— Ах, Баумгартен! Разве Баумгартена можно любить? Он такой вялый, мокрый такой.
— А, какой славный жест! — воскликнул Мильке-ев, — такой мокрый, и сжали кулак, как будто выжали тряпку. Бедный Баумгартен! Он ведь вас страшно любит, а вы... Да, я вижу, что и Лютер и все реформаторы приходили напрасно... Женщины нисколько не стали гуманнее — напротив, к жестокости кокетства еще прибавилась жестокость неприступности. Потом эта проклятая английская кровь.
— Зачем неприступность? — отвечала, смеясь, Nelly. — Для человека, которого бы я любила, я, вероятно, готова была бы наделать тысячу глупостей.
— Право! — с удивлением сказал Милькеев. — Вот этакой выходки я от вас не ожидал. Это меня удивляет и... радует! — прибавил он тихо и задумчиво замолчал.