Пусть будет, что случится.

7 сентября. Первое апреля на сей раз, мнится, не обмануло: Конаркевича и Непокойчицкого — обоих перевели на жительство в губернию.

25 ноября. Наш городничий с супругою изволили выехать: он определен в губернию полицмейстером.

5 декабря. Прибыл новый городничий. Сей уже не токмо имеет жену польку, но к тому еще и сам поляк. Называется капитан Мрачковский. Фамилия от слова мрак. Ты, Господи, веси, когда к нам что-нибудь от света приходить станет.

9 декабря. Был сегодня у нового городничего на фрыштыке. Любезностью большой обладают оба, и он, и жена. Подвыпив изрядно, пел нам: «Ты помнишь ли, товарищ славы бранной?» А потом сынишка, одетый в русской рубашонке, тоже пел: «Ах, мороз, морозец, молодец ты русский». Это что-то новые новости. Рассказывал моей боярыне (коя уже совсем при конце дней своих). Вот, говорю, ляхи какого закала начинаются. — Она сему улыбнулась и отвечала: «Погоди, поживете — еще и не то увидите: они и веру нашу принимать станут. Одни нашу, другие турецкую — все вместе и сойдутся». Замечательность беседы сего Мрачковского, впрочем, наиболее всего заключалася для меня в рассказе его о некоем профессоре Московского университета Редкине, получившем будто бы недавно отставку за то, что на торжественном акте сказал: «Nunquam de republica desperandum», в смысле никогда не должно отчаиваться за государство, но кем-то, каким-то мудрецом понято, что он якобы велел не отчаиваться в республике, и за сие отставлен. Вот случайность! Сие даже невероятно!

20 декабря. Нет, первое-то апреля не только обманчиво, а и загадочно. Не хочу даже всего со мною бывшего в сей приезд в губернию вписывать, а скажу одно, что руган и срамлен был всячески и только что не бит остался за мое донесение. Не ведаю, с чьих речей, сам-то наш прямо накинулись на меня, что «ты, дескать, уж надоел своим сутяжничеством; не на добро тебя и грамоте выучили, чтобы ты не в свое дело мешался, ябедничал да сутяжничал». Сердцеведец мой! Когда ж это я ябеды пускал и с кем сутяжничал? Но ничего я и отвечать не мог, потому что каждое движение губ моих встречало грозное: «молчи!» Избыхся всех лишних, и се возвратясь сижу, как крапивою выпоронная наседка, и твержу себе то слово: молчи, и вижу, что слово сие разумно. Одного единым, единого не понимаю, отчего мой поступок, хотя, может быть, и неосторожный, не иным чем, не неловкостию и необразованностью моею изъяснен, а чем бы вам мнилось? — злопомнением, что меня те самые поляки не зазвали да пьяным не напоили, к чему я, однако, благодаря моего Бога, и не привержен? От малого сего к великому заключая, припоминаю себе слова французской девицы Шарлотты Кордай д'Армон, как она в предказненном письме своем писала, что «у новых народов мало патриотов, кои бы самую простую патриотическую горячность понимали и верили бы возможности чем-либо ей жертвовать. Везде эгоизм, и все им объясняется». Оно бы, глядючи на одних своих, пожалуй, и я заключить сие склонен; но имея перед очами сих самых поляков, у которых всякая дальняя сосна своему бору шумит, да раскольников, коих все обиды и пригнетения не отлучают любить Руси, подумаешь, что есть еще и любовь к отечеству своему. Вот до чего домыслишься, что и ляхов за нечто похваливать станешь… Однако звучно да будет мне по вся дни сие слышанное мною: молчи. Nunquam de republica desperandum.

2 января 1849 года. Ходил по всем раскольникам и брал у ворот сребреники и злотницы. Противиться мне не время; однако же минутами горестно сие чувствовал; но делал ради того, дабы не перерядить попадью в дьячихи, ибо после бывшего со мною и сие возможно. Был и у городничего: он все со мною бывшее знает и весьма меня на речах сожалел; а что там на сердце, про то Богу известно. Но что поистине достойно курьеза и смеха, то это выходка нашей новой акцизной чиновницы Бизюкиной: «Правда ли, — спросила она меня, — что вы доносили на поляков? Как это низко. Вы после этого теперь не что иное, как ябедник», — а я ей на это отвечал: «а вы после этого не что иное, как дура, да еще и русская». Рассуждаю, отчего она так сказала, и нахожу, что всего не семь смертных грехов, а восемь, и восьмой из них должен называться рыхлость. Это наш грех русский, им же все мы грешим и за честь себе им грешить поставляем. Опять одни раскольники не так. Достойно ли сие, что я все завидую характерам моих сопротивников?

1 генваря 1849 г. Год прошел тихо и смиренно. Схоронил мою благотворительницу Марфу Андреевну Плодомасову. Скончалась, пережив пятерых венценосцев: Елизавету, Петра, Екатерину, Павла и Александра. Ей наследует Алексей Никитич Плодомасов. Видела она и мою знаменитость простопопом и потом, по ее пророчеству, протопопом, и приучила меня к злой мысли о случае. Жаль ее мне, и я молюсь о ней. — Ждал неприятностей от акцизничихи, которая со связями и могла потщиться пострекать меня через губернию, да все обошлось прекрасно: мы, русские, сколь ни яровиты порою, но, видно, незлопамятны, может, потому, что за нас и заступаться некому. — В будущем году думаю начать пристройку, ибо вдался в некоторую слабость: полюбил преферансовую игру и начал со скуки курить, а от сего траты. Курил спервоначала шутя у городничего, а ныне и дома всею этою сбруею обзавелся. Надо бы и бросить.

1850 год. Надо бросить. — Нет, братик, не бросишь. Так привык курить, что не могу оставить. Решил слабость сию не искоренять, а за нее взять к себе какого-нибудь бездомного сиротку и воспитать. На попадью Наталью Николаевну плоха надежда, даст намек, что будто есть у нее что-то, но выйдет сие всякий раз все к первому апреля подходящее. Да рассмотрев себя, нахожу, что и сам становлюся стар и жирею.

Август месяц. Сделал я себе добрую вставку: собирал, собирал по грошу да по алтыну и, дабы не истратились по мелочи, разменял на серенькие и хватил шилом патоки: оказались все три фальшивые. Ахти, горе мне великое! Плакал, да жег; но потом сам немало над своими слезами смеялся, — что за малодушие.