— Что ты, что ты, Глаша?
— Он мне противен… гадок… ненавистен…
— Полно, Глаша, разве мало так выходят, — отвечала Мила тихим и спокойным тоном, которого всего менее ожидала Маслюхина и который сразу облегчал до возможной степени ее душевные терзания. При одном воспоминании о том, что были, есть и будут другие женщины, несущие такое же горе, ей уже становилось менее ужасным ее собственное горе.
— Ты бы меня хоть побранила, — заговорила она, оправляясь и цалуя белые плечики Милы.
— За что, Глаша? Не от радости ты за него вышла.
— Да, да, мой друг, это правда.
— Ну, то-то и есть; не у всех, в самом деле, достанет силы все переносить… И ты… что уж теперь делать?.. ты действуй на него. Он мягкий, добрый, ты много можешь сделать. Горевать — это самое худшее.
Глаше этот разговор с сестрой дал много силы на перенесение ее возмутительного нового положения. Она обманывала себя и утешалась, что будет действовать, что она сделает из жвачного Маслюхина что-то сносное, непостыдное миру, что он преобразится и своим преображением удостоит самое ее, Глашу, доброго ответа на страшном судище Христовом, в пришествие которого она всегда верила.
Впечатлительную женщину это утешило: это дало ей по крайней мере средство себя обманывать; а это для нее было необходимо.