Она отвечает:
„Какие, — говорит, — такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!“ — да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею…
— На счастье, — говорит, — мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
„Зачем ты такие грязные шнурки носишь?“
А я говорю:
„Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжелого пота“.
А он:
„Тьфу, тьфу, тьфу“, — заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером входит сердитый и говорит:
„Поедем в коляске кататься!“ — и притворился, будто ласковый и в голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем — никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею — двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых красных юбках и зовут меня барыней». Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этик однодворок, замутило, и сердце мое сжалось.