Ничуть не бывало. Русская молодежь не только не озлилась на это, но даже молчала об этой проделке, и молчала вовсе не из ложного стыда, а по побуждениям самого утонченного свойства: как же, мол, мы будем выражать неудовольствие на поляков, когда они с нами воевать хотят? Это значило бы возбуждать против них общественное мнение в России — это нечестно.
Спутанность понятий о политической честности и бесчестности, не очистившаяся еще и до настоящего времени, тогда была ужасна и непостижима. Сами к своим русским людям наши политические деятели не знали никакой деликатности, а к врагам не только правительства, но и самого народа русского наблюдали эту деликатность до подлости. Это за границею делала молодежь, а дома этим же занимались старички, разлиберальничавшиеся до того, что стали напоминать собою того анекдотического короля, который хотел, чтобы всем равно хорошо было, и на представление своего министра, что пусть хоть разбойникам скверно будет, отвечал: «Нет; зачем же их обижать? Кто же у нас без них будет потом честных людей резать?» В это комическое время, ему же край и предел сам Ты, единый Господи, веси, Русь походила неким образом на сварливую бабу, которая поедом ест свою семью, а чуть предстал перед ней вор, плут, разбойник, да не свойский, а захожий, пришедший поругаться и поглумиться над ее же порядками, она сейчас и залебезила… Вот, мол, смотрите, какая я либеральная Федора: пусть там кто хочет чем дорожит; а я и сама себя не жалею: мне все нипочем!
Нас, бывало, и иностранцы крошат, а свои родные нигилисты еще лучше обрабатывают; а мы ломаем головы: довлеет ли нашими устами сказать плутам и лжецам, что они лжецы и плуты, — и решим, что не довлеет. Пусть усиливаются, но не говорят, что мы варвары, как будто есть где варвары более тех, которые не умею любить своей родины и ее счастья? Что бы ни затевалось врагами правительства, все это нравственность того времени обязывала щадить, и люди, под страхом прослыть не честными, считали обязанностью мирволить каждому, кто за свои противоправительственные действия подлежал преследованию законов страны. Исключения составляли только те случаи, когда вор крал шинель или салоп у самих социалистов. Тогда только, в этих великих случаях, великая теория откидывалась в сторону, и не признающие собственности владелец шинели или владелица салопа подавали объявление в полицию и гнались вместе с квартальными надзирателями за вором. Воры же, обкрадывавшие и обкрадывающие поднесь целость, спокойствие и доброе имя государства, признавались заслуживающими всякого уважения… Но пусть история произнесет свой суд над этим комическим временем,
Когда бездарность и прогресс
В России стали синонимом,
И здравый смысл из ней исчез,
Тургеневским рассеясь дымом.
Возвращаемся к нашей истории.
Мы в Париже о рассказанной выше гейдельбергской каверзе поляков узнали, только когда один русский, возвратясь с славянского празднества, происходившего в Вене, начал рассказывать про поляков, что они не только не заявили своего сочувствия сборному празднику сошедшихся представителей славянщины, но даже внесли с собою элемент, неблагоприятный этому торжеству. Тут только пошли толковать: «Что же это в самом деле? Что это за славянские аристократы такие! Мы к ним всей душой, а они всеми копытами. Ведь это что ж? Нам если так, так и Бог с ними совсем». Тут-то узнали и про гейдельбергскую историю, а отсюда уже чаще и чаще стало слышаться: «Да Бог с ними! Что ж нам с людьми, которые за нашу вежливость только ломаются да рожи нам строят!» Но в глаза полякам опять-таки ничего не говорилось, да и вообще думали, что и между своими об этом надо было говорить как можно тише, чтобы поляки не сказали, что мы им враги.
Черт знает почему всем казалось, что поляк даже может отказаться от прямой человеческой помощи всякому человеку, нимало не соделываясь тем гадким в глазах самого развитого существа.