Высокопочтенное для меня имя Ка—ва, отошедшего вообще с попыткою урезонивать Герцена, расхолодило мою горячую решимость ехать в Лондон с докладом. Ка—в не убедил ни в чем: мне ли заводить свои речи?

— Странно, — говорю, — чтобы не верить человеку такой изведанной честности и правдивости.

— А для меня ничего ровно в этом нет странного, — отвечает мой собеседник. — Я уверен, что он и сам в глубине души сознает честность Ка—ва и его правдивость; да на что они ему, когда в духе этой честности нельзя так бойко фельетонировать, как он это делает в духе революционного направления!

— Вы, — говорю, — высказываете такую мысль, что Герцену как будто все равно, лишь бы писать побойчее; а там удайся эта революция, о которой он хлопочет, или не удайся она, до этого ему и горя нет.

— Нет: отчего же и горя нет! Удайся — он будет рад и любопытен, что такое выйдет, а не удайся — он поплачет и канонизирует несколько новых мучеников.

— Но ведь вы, — говорю, — не станете же отвергать, что ведь он все-таки не холодный человек, что он любит Россию.

— Любит, любит… может быть, и любит. Направление свое — вот он что, батюшка, любит превыше всех Россий и превыше всех живых и мертвых. Видите, вот он из всех русских журналов не отрекается от солидарности с двумя (которые при этом и были названы); а не думаете ли, что он верит в тех, кто ими правит?

— Не верит разве?

Рассказчик захохотал.

— Не только не верит им, не только не уважает их, а он этого пунсового филантропа-то даже на порог к себе не допустил, а все-таки рад стоять с ними в одной дюжине и солидарности не гнушается.