Г. Незнакомец такого суда не желает. Мы выводим это из того, что он не придал никакого значения страстному призыву правого суда, звучащему без слов во многих местах драмы, и надежде на такой суд, смягчающей и ослабляющей все ужасы, выводимые в драме, увлекающей взоры зрителя и читателя в более светлое будущее от катастрофы, в которую драма разрешается. Г. Незнакомец ничего этого не заметил, а предпочел облачиться в доспехи канцелярского крючка (позаимствованные, может быть, от самого Минутки, без которого не обходятся и литературные наши скандалисты, хотя их Минутки имеют конечно, более благообразную наружность, чем Минутка Князева) и расследовать, со статьями закона в руках, законное основание действий, изображенных в драме. По расследованию г. Незнакомца оказалось, что в «Расточителе» не представлено законных оснований. И приговор-то, составленный персонажами драмы, незаконен, ибо составлен без стряпчего, и притом собрание происходило в частном доме; и под опеку-то городское общество не имело право отдать Молчанова, а тем менее засадить его в дом умалишенных, ибо «утверждение опеки зависит главным образом от губернатора, сумасшедших же свидетельствуют в губернском правлении, а признаются они в таком состоянии сенатом»… Совершенная логика приказного кляузника. Ну да, все это незаконно — но незаконно пред законом, а перед слепою толпою все это имело вполне удовлетворительный вид законности; Князеву только это и нужно было, чтобы повернуть дело по-своему, чтобы выиграть время, в которое он мог запутать и перепутать все нити, а при случае и схоронить концы в какой-нибудь катастрофе, как и действительно случилось. По мнению г. Незнакомца, невозможно было связанного Молчанова посадить в коляску и свезти в сумасшедший дом по распоряжению городского головы, которым Князев вертел, как марионеткой, как вертел он и целым городским обществом, — а неужели возможно, чтобы такой человек, как Князев, спокойно, на законном основании, допустил свою погибель, не попытавшись поднять на борьбу все свои внутренние и внешние силы? Пусть читатели на основании именно того самого здравого смысла, к которому взывает г. Незнакомец, рассудят, которое из этих двух положений естественнее, а следовательно, и возможнее. Князев не верил в новый суд — что же тут неестественного? — а по старому суду он легко мог отвертеться от всякой ответственности, несмотря на все содеянные им беззакония, хоронясь за тот мир, который не судим; следовательно, он действовал вполне основательно с своей точки зрения. А если из всего этого действительного беззакония вышло вопиющее безобразие, так ведь без этого не могло бы быть и драмы — ни «Расточителя» и никакой другой, потому что всякая драма стоит на какой-нибудь ненормальности: одна на психологическом уродстве, другая на исторической несообразности, третья на юридическом абсурде и т. д. Да и наконец, что касается до фактической точности, то дело вовсе не в ней, и только такие критики, как г. Незнакомец, могут требовать от литературного творчества, чтобы оно рабски воспроизводило свод законов, или исторический учебник, или курс физиологии; дело — в идее, в теоретической возможности, и если идея беллетриста не выходит из пределов возможного, то он смело может и перетасовать, и обрезать, и натянуть и исторические, и юридические, и всякие другие факты, потому что он работает не для судебных следователей и не для школьников, обучающихся истории, — хотя именно самым отступлением от свода законов и учебников истории, отступлением, прямо требуемым специальными условиями и назначением творческого искусства, он может и тем и другим принести в известном смысле гораздо больше пользы, чем специалисты юристы и историки. Нам стыдно за литературу — разъяснять такие вещи, которых может не понимать только круглый невежда… Но забавно вот что: сославшись на губернатора и губернское правление в доказательство совершенной невозможности рассказанного в драме события, сам же г. Незнакомец говорит следующее: «Уверяют, что действительно нечто похожее на „Расточителя“ случилось недавно в одном из городов русского царства». Добросовестный или сообразительный критик, имея такое сведение, не сказал бы ни слова о «законных основаниях» драмы г. Стебницкого, а г. Незнакомец приводит вышеозначенное сведение для того, чтобы спросить: «Но что же из этого следует? Разве опытный и честно относящийся к жизни писатель позволил бы себе развить этот случай в драму, во всей его отвратительной наготе? Разве драма есть вопроизведение исключительных преступлений?» Достаточно было бы только этих вопросов из всей статьи г. Незнакомца, чтобы понять, много ли он смыслит в том деле, о котором говорит. Во-первых, всякое преступление есть явление исключительное в нормальном ходе жизни — следовательно, по теории г. Незнакомца, никакое преступление не может быть предметом драмы. Во-вторых, никакое преступление, как такой акт, источник и причины которого кроются в человеческой природе, обладающей способностью бесконечного разнообразия проявлений, не может быть признано абсолютно исключительным. В-третьих, может ли г. Незнакомец знать в точности, сколько именно раз случилось подобное происшествие? В-четвертых, беллетристы не обязаны заниматься собиранием статистических сведений о преступлениях и описывать только такие из них, которые случились сто раз, а не один. Напротив, в-пятых, чем необыкновеннее преступление, тем оно лучше может соответствовать целям писателя, представляя более яркую форму выражения для его замысла; тут читатель может даже сам сочинить факт, как это обыкновенно и бывает, с соблюдением, конечно, того условия, чтобы факт не представлял ничего невероятного. А что же невероятного в «Расточителе»? Об общем плане и его «законных основаниях» мы уже говорили, а сами фельетонисты заявляют, что подобное происшествие действительно было. Может быть, невероятны сладострастные порывы одного действующего лица, пылкая и самоотверженная любовь другого, похищение документов, отравление, поджог, насильственное заключение в сумасшедший дом и бегство из него, юродивый, слепая старуха, пьянствующая сходка? Да что же невероятного и невозможного в каждом из этих явлений? — газетные хроники переполнены ими. А главное, суть драмы не в этих ужасах, а в тех пружинах и колесах общественной машины, которые с таким успехом вырабатывают как эти ужасы, так и миллионы им подобных. Вот в чем горькая правда и ужас драмы — и вот что стало поперек горла фельетонным скандалистам.

Но как ни злостно и ни нелепо все указанное нами в критике г. Незнакомца, а он умудрился высказать еще нечто более злостное и нелепое. Это мелочь, но она крайне характеристична. Фабричный Челночек, «из Питера фигурка», как он сам себя называет, перешедший всякие мытарства, — превосходный тип безнравственного фабричного, — рассказывает, в споре с другими фабричными, свое воззрение на воровство и, в оправдание его, приводит какую-то легенду, которая гласит, что русскому человеку предназначено весь свой век воровать. Это мнение встречает оппозицию в среде тех же фабричных. Кажется, дело ясно? Выставлен негодяй-фабричный, какие в действительности существуют; он действует и говорит, как негодяй, и циническим балагурством потешает свою братию. Все это в порядке вещей. Тем не менее г. Незнакомец считает возможным возопить в негодовании на автора и театральный комитет, что «о призвании русского народа к воровству повествуется со сцены Александринского театра!» Точно г. Незнакомец и не подозревает, что произносимые Челночком речи характеризуют его, Челночка, и ему подобных, а не русский народ, который, слава Богу, составляют не одни Челночки, как видно из той же драмы, представляющей несколько личностей высокой человеческой и гражданской честности. Кому же придет в голову принимать подобные речи на свой счет?.. Ах вы, ценители и судьи! Ну как же к вам относиться с уважением, если вы не можете не переврать даже такой вещи, элементарно простой и ясной, как день божий, и все с единственным умыслом как можно злее подгадить человеку?!…

Довольно с г. Незнакомцем. Да и о других мы распространяться не будем, потому, во-первых, что иметь дело с такими господами — уже слишком нерадостно, а во-вторых — все они оказались ягодами одного поля и, точно сговорившись, не только воспылали зараз одинаковым негодованием, но и обвинительные пункты у всех те же. Можно бы даже подумать, что все три фельетона писало одно лицо. Экая бедность наших умственных сил!..

Г. М. Ф. в «Бирж<евых> ведомостях» выражается кратче г. Незнакомца и без всяких разглагольствований утверждает категорически, что г. «Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало, самоуправление и гласный суд (этого не заподозрил даже г. Незнакомец), силясь доказать (где это? где? покажите, г. М. Ф., хоть одно такое место в драме, где автор силится доказать!), что все спасение в администрации, что мы еще не созрели ни для выборного начала, ни для самоуправления, ни для гласного суда: потому что самою судьбою нам, русским, суждено быть ворами да развратниками».

И г. М. Ф. заявляет, чуть не слово в слово с г. Незнакомцем: «Нам говорили, что подобное происшествие действительно случилось лет десять тому назад, но ведь мало ли какие бывают совершенно исключительного характера происшествия, которые, однако, никоим образом не могут служить темой для драмы». А почему этого не может быть вообще и, в частности, в данном случае — господь ведает, — об этом г. М. Ф. не считает нужным распространяться, так же, как и г. Незнакомец. Не потому ли, что «г. Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало» (вроде Князева?) и т. д.?

И г. М. Ф. тыкает своим пером в легенду о воровстве: «И такие-то речи Челночка бросаются в народ»! — восклицает он в благородном негодовании — не на тех, кому любы такие речи и из чьих уст они действительно выходят в народ, в настоящий народ, который о петербургских театрах не имеет и понятия, — а на автора, который заставляет персонажей своей драмы говорить то, что у них на душе, а не то, что нравится петербургским нигилистам.

И г. М. Ф., подобно г. Незнакомцу, не одобряет «ужасов» драмы: «Пьеса написана совсем по французской мерке, с убийствами, отравлениями, поджогами, влезаниями в окно, и т. д., и т. д.» Как будто все эти явления не повторяются в русской жизни гораздо более, чем во французской! Подите ж, угодите этим зоилам: то не воспроизводи исключительных происшествий, то не заикайся об убийствах, поджогах и проч., которыми столь изобилуют наши официальные хроники…

И г. W в «Русском инвалиде» тянет те же самые ноты, только еще с большим азартом, чем его собраты по ремеслу, доказывающим несомненно: что русскую жизнь он знает, по крайней мере, не менее китайской и что он очень хороший русский патриот, как и та газета, в которой он пишет: эта газета, как известно, даже в пугачевщине не видела ничего особенно неудобного для русского государства. Этот русский патриот, подписывающийся немецкою буквою, так смешон, что мы сделаем из него несколько выписок, чтобы раз навсегда избавить себя от необходимости беседовать с этим шутом. «До таких колоссальных размеров нелепости и до такого бесцеремонного обращения с действительною жизнию на нашей памяти не доходил еще ни один драматург. Если бы действие происходило вне времени и места, т. е. в каком-либо фантастическом государстве и в давно минувшие века, то сказка, придуманная автором, могла бы и пригодиться, быть может, для мелодрамы, вроде тех, которые ввел в моду во Франции покойный Пиксерекур… но автор имел претензию изобразить в своей пьесе современную русскую жизнь… Что это за насмешка над здравым смыслом публики? Неужели нас хотят уверить, что факт, придуманный автором, мог совершитья в России в настоящее время, в той форме, в какую облек его автор? (Следует разъяснение, каким порядком налагается опека и проч., и рассказывается содержание драмы)… Рассказанного вполне достаточно, чтобы дать читателю понятие об этой чудовищной пьесе. К удивлению, в зале находились зрители, которые вызывали автора не только по окончании ее, но и после некоторых актов. (Удивление немецкой буквы дойдет, вероятно, до крайних пределов, когда мы сообщим для ее сведения, что на втором представлении драмы автор был вызван семь раз, — что, впрочем, не помешало какой-то газете налгать, что второе представление сопровождалось сплошным шиканьем.) Что касается нас, то во внимание к проявляющейся в ней тенденции выставить все русское (!) в самом мрачном и невыгодном свете, и притом в ущерб не только истине, но даже правдоподобию, мы считаем эту мелодраму произведением положительно безобразным. Не оскорбительно ли, например, для народного чувства, что автор устами русского мастерового выставляет русских людей ворами, которым на роду написано красть всю жизнь?.. взводить на целый народ небылицы и придумывать для обвинения его нелепые факты — прием совсем другого сорта… Весьма грустно, что автор потратил свои труды и способности на то, чтобы написать такую вопиющую клевету на русскую жизнь и русский народный характер. Смеем уверить его, что самоуправства, вроде того, которое выведено им на сцену, были возможны у нас разве только сто лет тому назад, а никак не в 1867 году, да и тогда совершались все-таки иначе, т. е. без придуманной автором мелодраматической обстановки». (Экая Аркадия — в голове и сердце русского патриота под немецкой буквой!.. А чтобы показать, какого именно сорта эта аркадия, не можем отказать себе в удовольствии привести здесь целиком отзыв г-на W, напечатанный вслед за вышеприведенным разбором «Расточителя», о другой пьесе, шедшей после этой драмы: «В заключение бенефиса давали, в первый раз по возобновлении, оперетту „Десять невест и ни одного жениха“, в которой г. Сазонов очень мило исполнил роль Париса, а г-жа Лелева по-прежнему обворожила публику грациею и миловидностию при исполнении испанского танца, сопровождавшегося легким канканом». И только! Как вам нравится, читатель, такое отношение театрального критика к двум пьесам, из коих вторая принадлежит к числу тех беспредельных пошлостей, которые ставятся на наших сценах главным образом для ослов, «скучающих от умных разговоров», и которых единственное достоинство заключается в «грации и миловидности при исполнении легкого канкана»?)

Нам говорили, что в хоре, упражнявшемся в обругании «Расточителя», участвовали еще «Сын отечества», «Петербургский листок» и «Петербургская газета». Но мы полагаем, что порядочные люди имеют право не знать даже о существовании этих газеток, не только о том, что рассказывают эти грошовые «расточители ума и совести народной».

Мы должны извиниться пред читателями в том, что, вместо театрального мира, так углубились в мир фельетонный. Но эти два мира стоят так близко друг к другу, и фельетон имеет такое влияние на театр и на самое общественное мнение, симпатиями и антипатиями которого в большей или меньшей мере обусловливается судьба тех или других явлений на театральной сцене, — что нельзя, говоря о театре, умалчивать о фельетоне, особенно если последний представляет нечто вроде пропаганды заговорщиков против правды и всякого проявления действительно свободной мысли в жизни, в литературе, на театральных подмостках, или нечто вроде организованного скоморошества, избравшего своим ремеслом глумление над всем этим, глумление ради красного словца, личных страстишек или разных других нелитературных побуждений и соображений. «За человека страшно» представить себе, какая бездна деморализации должна разверзаться под этим коварным, лживым или шутовским гамом, который силится покрыть собою и заглушить все, что пытается выйти на прямую и чистую дорогу, что не пресмыкается, не холопствует и не подличает перед модными кумирами; который приобрел уже достаточно силы, чтобы погубить не одно широкое и свободное стремление, то поднимая на смех, то запугивая, насильственно зажимая своими нечистыми руками несмелые рты или убивая наповал необстрелянных смельчаков и везде сбивая с толку, пачкая все помоями своего балаганного остроумия или систематической злостной клеветы. Ввиду всего этого, невозможно молчать людям, которые искренно хотят служить свободному слову. И мы в нужных случаях не будем молчать, как ни тягостна обязанность считаться со всем этим безобразием. Нас не запугают ни шутовскими издевками, ни бранью, ни угрозами, потому что мы знаем, с кем имеем дело, и стоим во всеоружии искренности и прямоты и на высоте неизменных убеждений; на этой высоте нас не достать нечистым рукам, и всегда будет в нашей власти отбросить всякую грязь в лицо тем молодцам, которые вздумают швырять ею в нас, или отвечать всеконечным и непременным презрением на гнусные и нелепые клеветы, вроде клеветы, пропагандируемой петербургскими газетами в последнее время — будто «Литературная библиотека» обзывает всех женщин стервозами.