На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому*, прося их помочь молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество.
Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоев.
Более Райнер держался континентального революционного кружка и знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями, что он будет отличный слуга делу.
Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал нужным при разделе естественных прав человеческого рода.
Строгая английская семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера свое влияние. Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью. Его возмущало, что и хозяйка, и ее дочери, и их кузины могут смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит головою плетеный бумажный «макассар»* с кресла или совершит другое, столь же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в семьях квакеров и ирвингитов*; говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «серафимами». Он всматривался в женщин этого оригинального кружка, и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного идеала.
В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и через полгода ему стал гадок и Париж с его императорскими бульварами, зуавами, галереями, с его сонными cochers,[32] важными sergents de ville,[33] голодными и раскрашенными raccrocheuse,[34] ложью в семье и утопленницами на выставке сенского морга.
Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Еще он мог симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был почитателем принципа национальностей.
И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о прирожденных наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и все ждет только опытных вождей и смелых застрельщиков.
Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя листами русской лондонской печати* и весною того года, в который начинается наш роман, явился в Петербурге.
По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в России каждую минуту могла вспыхнуть революция* в пользу дела, которое Райнер считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил положить свою голову.