— О, да! Мы стары люди: мы не терезнейших… Мы не тэперешнейшего веку, — снисходительно говорил Ярошиньский.

— Да ведь вот то-то и есть несчастье Польши, что она России не знает и не понимает.

— Вот этое что правда, то правда, — подтвердил поляк, зная, что уста его надежно декорированы усами, сквозь которые ничей глаз не заметит презрительно насмешливой улыбки.

— А вот перед вами сколько человек? Один, два, три… ну четвертый, положим, поляк… и все одного мнения, и все пойдем и ляжем…

Под седыми усами, вероятно, опять что-то шевельнулось, потому что Ярошиньский не сразу заговорил:

— Обронь вас боже, панове. Я и Казю просил и тебе говору, Каетанцю, — обратился он к студенту, — не руштесь вы. Хи́ба еще мало и польской и российской шляхетной крови пролялось. Седьте тихо, посядайте науки, да молите пана бога. Остружность, велика остружность потребна в такей поре. На́род злый стал. Цо я тутай слышал от Ка́зи и что вы мне гово́рите, я разумею за дзецинады… за детинство, — пояснил Ярошиньский, очень затрудняясь набором русских слов. — Але як вы може́те так зврацать увагу на иньших людзей! Який кольвек блазень, який кольвек лёкай, хлоп, а наигоржей хлоп тыле людзей може загубить, же сам и сотки од них не варт.

— О нет-с! Уж этого вы не говорите. Наш народ не таков, да ему не из-за чего нас выдавать. Наше начало тем и верно, тем несомненно верно, что мы стремимся к революции на совершенно ином принципе.

В комнату снова вошел Рациборский и, подойдя к Арапову, подал ему сложенную бумажку.

— Что это?

— Верно, ваше письмо.