Николай Афанасьевич вдруг спохватился, покраснел и, повернувшись к своей тупоумной сестре, проговорил:
— Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю?
— Сказывайте, ничего, сказывайте, — отвечала, водя языком за щекою, Марья Афанасьевна.
— Сестрица, бывало, расплачутся, — продолжал Николай Афанасьевич, — а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю: «Сестрица, говорю, успокойтесь, пожалейте себя; эта немилость к милости», — потому что я ведь уж, бывало, знаю, что у нее все к милости. И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро, бывало, и пройдет: «Марья! — бывало, зовут через минутку. — Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась? Иди, сядь здесь, работай». Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
— Сказывайте, что ж мне? сказывайте, — отвечала Марья Афанасьевна.
— Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, поставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку поцеловать и скажу: «Покорно вас, матушка, благодарим!» Сейчас всё даже слезой взволнуются.
«Ты у меня, — говорят, — Николай, нежный. Отчего это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?» — скажут опять на сестрицу. — А я, — продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись, — я эту речь их сейчас, как секретарь, под сукно, под сукно. «Сестрица! — шепчу, — сестрица, просите скорей ручку поцеловать!»
Марфа Андревна услышат, сейчас и конец. «Сиди уж, мать моя, — скажут сестрице, — не надо мне твоих поцелуев», и пойдем колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу-ж-жу-ж-жу пролетит. Вот в такой тишине невозмутимой, милостивые государи, в селе Плодомасове жили, и так пятьдесят пять лет вместе прожили.