Стояло великопостное время; я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто ходил в одну домовую церковь и молился там и пресладко и преискренно. Начинаю говеть и уж отгавливаюсь* — совсем собираюсь подходить к исповеди, как вдруг, словно из театрального люка, вырастает предо мною в темном угле церкви господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он чем-нибудь меня обидел.
«Ах ты, ракалья этакая! — подумал я, — еще он сомневается… «если он чем-нибудь меня обидел»! Да и зачем он очутился здесь и говеет как раз в той же церкви, где и я?.. А впрочем, думаю: по-христиански я его простил и довольно; больше ничего не хочу про него ни знать, ни ведать». Но вот-с причастился я, а Постельников опять предо мною в новом мундире с жирными эполетами* и поздравляет меня с принятием святых тайн.
«Ну, да ладно, — думаю, — ладно», и от меня прошу принять такое же поздравление.
Вышли мы из церкви; он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит:
— Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься?
Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ.
— Не сердись, — говорит, — пожалуйста, Филимоша; я, ей-богу, всегда тебя любил; но я совсем неспособен к этой службе* и оттого, черт меня знает, как медленно и подвигаюсь.
— Однако, — говорю, — чем же медленно? У вас уже жирные эполеты. — А сам, знаете, все норовлю от него в сторону.
А он не отстает и продолжает:
— Ах, что, — говорит, — в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь — да не способен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю… Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?