— Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал — и та была дура и вся родня их были дураки, а и они на этого все дивовались что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился, — а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать.
— Что же, — спрашиваю, — поумнел он хотя немножко, редакторствуя?
— Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня — все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?
«Шли, — говорит, — хорошо, а с прошлого года пошли хуже».
«Отчего же, мол, это?»
«Запад, — говорит, — у меня отвалился».
«Ну, вы, конечно, это горе поправили?»
Думал он, думал:
«М-да, — отвечает, — поправил».
«Ну, и теперь, значит, опять хорошо?»