— Пусть он болтун, но ты не порть свою карьеру. Я за тебя дрожу!
— Да нечего вам дрожать, maman! То время, когда шантаж был развит, прошло. Теперь все в низшем классе знают, что за шантаж есть наказание, и к тому же я и сам не хочу здесь больше оставаться, где этот fabulator elegantissimus[48] невесть что обо всех сочиняет. Тетя Олимпия сама взялась мне уладить это с Густавычем. Его зятя переведут на Запад, а я получу самостоятельное назначение на Востоке.
— О, пусть бы она хоть этим загладила свой грех передо мною!
— Какой же это грех?
— Грех? Несчастье всей моей жизни.
— Ах, это что-нибудь такое, чего мы, как дети, не должны знать!
— Вы не знаете ничего, кроме того, что вас самих касается. Но когда же она тебя устроит?
— Сегодня… может быть, сейчас! Если я получу назначение, то танта Олимпия сюда заедет… Да вот и она, — добавил он, взглянув в окно на улицу, — я вижу, у подъезда ее коляска и кучер с часами на пояснице.
Рохля пошел в переднюю и открыл дверь на лестницу, по которой поднималась пожилая, очень массивная дама в тальме дипломатического фасона, который, впрочем, очень любят и наши кухарки. Под меховою тальмой, представляющей как бы рыцарскую мантию, на могучей груди дамы сверкала бисерная кираса. Дама немножко тяжело дышала, но поднималась бодро и говорила, улыбаясь, «рохле»:
— Смотри, мне скоро шестьдесят пять лет, а мое сердце работает еще как добрый кузнец.