И вдруг пришел час, и ожил полустанок. Однажды поутру что-то загудело, загрохотало, заухало в степи: бу-бух! На полустанке удивились: стреляют? На всякий случай захоронились, попрятались. Потом из тумана вынырнул черный бронепоезд. С паровоза на перрон соскочил человек в просмоленной рубахе, в кожаных штанах, без шапки. «Эй! — крикнул он. — Эй, кто есть?» Никто ему не ответил. «Ну, народ! — сказал он и сплюнул. — Вот народ!» Потом из степи привалила большая группа красноармейцев. Рассыпались по всему полустанку, даже на крыши забрались, открыли стрельбу. Стреляли день и ночь и еще день и еще ночь, отбивая чьи-то яростные атаки. Потом стало тихо. Фронт отодвинулся куда-то за лес. Потом на полустанок пришла белая охрана: старые люди, бородачи, из мобилизованных крестьян. Пришли, вытряхнули из мешков на полати скудный свой солдатский скарб и зажили неторопливо и мирно: встал, щец похлебал, отдежурил свое и на боковую. И день да ночь — сутки прочь.
Недалеко, за лесом, был фронт: обходы, перебежки, атаки, бои. А тут покой, тишь да гладь. Покажется изредка поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.
— Знаю, — сказал Федька, — Ольховку знаю.
— Откуда знаешь? — шепнул Сорока.
— Я тут с батей проезжал. В город как ехать — так мимо надо.
— Кто разговаривает? — сердито сказал комиссар.
— Замри! — шепнул Сорока. — Замри, Федор!
Было поздно. Полночь.
Было поздно. Глухая пора. Полночь.
На перроне неярко горел керосиновый фонарь.