Ширь, верно, была необъятная. Под знойным, легкой дымкой подернутым небом просторно, привольно раскинулась степь. Гляди влево, гляди вправо, во все концы, до самого краю — все то же: бурьян, молочай, овраги, балки. Степь. Ни деревни, ни хаты. И петух не кричит. И собака не лает. Все замерло, застыло. Спит степь под полуденным солнцем, и даже не снится ей ничего, и даже снов не видит.
— А ты жалился! — сказал Сорока.
Федька не ответил. Федька сидел разморенный, красный, глядел осоловелыми глазами на молочай, на бурьян и то и дело клевал носом, кивал, как бы здоровался с кем. Такая лень обуяла — пальцем не двинуть. Зной томил, зной давил, как чугунная плита. Ну и ну!
«Ну и ну! — думал Федька. — Ну и жара!»
И вдруг услыхал песню. Откуда-то, будто издалека, шла песня, убогая степная песня. Даже не песня, какая там песня, когда ни мотива, ни слов? Просто, неизвестно откуда, неизвестно куда, шел над степью звук, шел, не повышаясь и не понижаясь, бесконечный, ровный, длинный, как верста. Так под скрип арбы в сумерках, когда одолеют человека одиночество и тоска, поют старые чумаки.
Федька удивился: это что? Откуда? Вокруг ни души, ни деревни, ни хаты, а песня идет. Идет над степью песня, неизвестно откуда, неизвестно куда, бесконечная, ровная, длинная, как верста. Кто поет? Где?
Вдруг понял: Сорока поет, Вася. Зажмурился, рот открыл и тянет-тянет: «О-о-о». И хоть бы по-человечески пел-то, как надо, а то ни складу ни ладу: дурным каким-то голосом, скрипучим и резким, как визг пилы, выводит свое: «О-о-о». И все. И песня вся.
— Ты чего? — сказал Федька.
— Молчи! — не оборачиваясь, буркнул Сорока. И опять: — О-о-о!
— Ну тебя! — сказал Федька. — Брось!