Эй д’над Кубанью, родимой стороной,

Ворон вьется сизый.

Эй да эй, над Кубанью-рекой

Ветерок шел низом…

Сороку одолевали видения и сны. далекие видения, смутные сны. Утро. Солнце светит. Птицы летают. Деревья цветут. Май. И, должно быть, праздник — вся станица высыпала в поле. Сколько народу! Глянь-ка, народу сколько! Старики, сидя на берегу реки, о чем-то негромко толкуют. Какой-то парень на гармошке играет. Девки поют. Хорошо. А вот ему, Васе, нехорошо. Нехорошо ему, тяжело. Он сидит один, маленький мальчик в белой рубахе, Васька, Вася, забился куда-то в угол, молчит. Он видит и реку, и поле, и народ в поле. Вот по тропинке ковыляет хромой Архип, кузнец, веселый пьяница и враль. Вон на околице ребята играют в лапту. Они визжат и кричат. Весело им. Отчего же ему-то невесело? Отчего же ему-то тяжело?

Сорока вдруг услыхал выстрел. Потом еще один. Потом много. Где-то стреляли: то ли близко, то ли далеко, то ли наяву, то ли во сне. Он не знал. Он хотел приподняться, встать — и не смог. Хотел крикнуть — и не крикнул, голоса не было. Он остался лежать, как лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. И было не понять: дышит ли он или не дышит, жив он или не жив?

У сарая Федька наткнулся на рыжего солдата, тот стоял, прижавшись к стене, подняв руки, и быстро, захлебываясь, лопотал что-то, невнятное что-то, трусливое, жалкое.

— Где пленный? — крикнул Федька. — Пленный где?

— Тут! — Рыжий показал на сарай.

— Тут? — Федька вбежал в сарай. — Где тут?