Хедер помещался в подвале. Это была низкая, темная, сырая комната — гроб: на уровне земли — круглое оконце: посредине — длинный дощатый стол, заваленный книгами, и две длинных дубовых скамьи, в глубине — печь. Солнце в этой комнате гостило редко, — в долгий летний день недолгий час перед закатом, — и выбеленные известью стены были в черных пятнах плесени. С потолка свешивалась лампа, засиженная мухами так густо, что трудно было сказать — лампа это или сапог. На правой стене висела олеография: белые город в круглых куполах, на переднем плане — полуразрушенная каменная стена, у стены — бородатые какие-то старики в высоких шапках, в козловых сапогах.

По-видимому, олеография изображала город Иерусалим.

Когда Ирмэ вошел, все ребята сидели за столом и медленно раскачиваясь, громко, с завыванием что-то читали. Посреди сидел ребе.[2] Его звали Иехиел. Но ребята за глаза звали его — Щука.

Ребе был не старый еще человек, чернобородый, худой, непомерно длинный: ноги что ходули, зубы что колья. Они так далеко выпирали изо рта, что рот у ребе никогда не закрывался. Так он и ходил с открытым ртом, балда-балдой.

Ирмэ приоткрыл дверь, осторожно пролез и — юрк в угол. Он думал: «Ребе в первую-то минуту не заметит, а там — авось, небось да как-нибудь». Но ребе заметил. Он кивнул, и стало тихо. Все молча уставились на Ирмэ.

Ребе поманил Ирмэ пальцем: «Сюда, поближе». Ирмэ подошел поближе, однако не так, чтобы очень близко, не настолько, чтоб ребе мог достать плеткой.

— Здравствуйте, господин Ирмэ, — проговорил ребе дружелюбным голосом и протянул левую руку, — в правой он держал плетку, — как здоровье?

Ирмэ здороваться за руку не стал, но ответил не менее дружелюбно.

— Спасибо, господин Иехиел, — сказал он. — Вот только поясницу ломит.

Ребята фыркнули. Ребе скосился в их сторону, и они мигом приумолкли.