— Тебе грех говорить, — сказал Хаче. — Ты дома. Тебе б только что на радостях пить.

— Вот подумаешь — и верно, — не спеша проговорил Ефрем. — Мало ли, думаешь, народу в окопах гниет. А ты — дома, вольный казак. Руку, конечно, жалко. Да ведь могло оно быть и хуже. Верно? Подумаешь — и полегчает будто. А там опять — скучно, муторно, места не находишь. Прямо, хоть опять на позицию. Ей-богу.

— На позиции-то не веселей, — сказал Хаче. — Батька пишет: пропадаем. Сидим, пишет, в могиле — смерти ждем. Немец совсем озверел — день и ночь палит.

— Немца-то я знаю! — сказал Ефрем. — Как начнет садить с тяжелой, садит и садит, — окоп разворотил, людей, коней — в кашу. Страшное дело.

— А наши как? — сказал Ирмэ.

— Наши известно как, — сказал Ефрем. — То недолет, то перелет. А то и вовсе снарядов нет. Хоть ты картошкой стреляй.

— Картошкой-то не постреляешь, — сказал Хаче. — Батька пишет: голодаем. Другой день ни хлеба, ни сухарей. А горячего, пишет, неделями не видим.

— Доставлять трудно, — сказал Ефрем. — Да и воруют много.

— То-то и оно-то, — сказал Хаче. — Вор на воре сидит. Батька пишет: у офицера — и вино и ветчина, а наш брат на корку молится.

— Мы как с Карпатов бежали, — помолчав, заговорил Ефрем, — так у меня два дня ничего во рту не было. Пересохло все в горле, жжет, понимаешь. А есть-то нечего. Обозы наши сцапали. А поля кругом — голые, разворочены снарядом, что плугом. Ну, ладно, прибегаю я, понимаешь, в деревню, а в деревнях там живет народ вроде русских, словены или словаки. Забыл. Ну, наших понимают. Тут, значит, в деревне-то, сует мне одна бабка краюху хлеба с творогом. Видит — измотался человек: «На, — говорит, — поешь!» Ну, я в краюху-то в эту, как волк, вцепился — не оторвешь. Два дня ж не ел. Шуточное дело? А только откусил я, да выплюнул. Жжет во рту. Не могу есть. Ах, ты, бож-же мой! Держу я, помню, краюху эту, а есть-то не могу. И такая, понимаешь, обида взяла, заплакал я, ей-богу.