В узких, высоко прорубленных окнах синагоги видно было небо, охваченное закатом, тяжелое красное небо. Такое небо предвещало грозу. А в синагоге было темно, пусто. Густые сумерки обложили стены, пол, амвон, длинные деревянные столы у печки. Два-три человека — в сумраке их не отличить было от серых стен, — медленно раскачиваясь, молились. Отдельных слов не различить было, только бормотание, однообразное и грустное, навевающее дремоту, как жужжание пчелы в летний день, шло откуда-то из углов. Иногда кто-нибудь вздохнет негромко: «Охо-хо, господи!» И опять — сонный гул, тишина, покой.

«Вот и ладно, — подумал Ирмэ, — покуда народ не собрался, посижу, отдохну. Переждать надо».

Он прошел в «штибел» — маленькую низкую комнату при синагоге, с одним оконцем, с широкой печкой-лежанкой. Тут пахло воском, сухой плесенью, клопами и было так темно, что Ирмэ долго шарил вокруг, пока нащупал скамью. Он сел.

«Что ж, — подумал он, — покурим?»

И, зевая, потягиваясь, полез в карман за кисетом. Достал табак, спячки. И вдруг вскочил — в комнате был еще кто-то. Как он раньше-то не заметил? На лежанке сидел человек. Сидел и смеялся почти беззвучным, нутряным смехом.

Ирмэ оробел. Это еще что? И смеется. Один — и смеется. Сумасшедший, что ли? Ирмэ чиркнул спичкой, осветил на миг всю комнату. Так и есть. На лежанке, свесив босые ноги, сидел Исроэл, божедур, большой, грузный волосатый человек. Сидел и смеялся. Он весь дрожал от тихого смеха. Ирмэ никогда таким его не видел.

— Исроэл, — сказал он, — что ты?

Ирмэ сказал так, впустую, он знал, что Исроэл не ответит, — он никогда не отвечал, — и чуть не грохнулся, когда, в первый раз в жизни, услыхал голос Исроэла, низкий, захлебывающийся голос.

— Ка-по-лом, — сказал Исроэл.

— Что?.