— Не пойду. Бейте: я ведь терпелив. Меня эфтим небойсь не изнимете.
— Врешь, пойдешь! Врре-ешь, пойдешь! Ну, говори, пойдешь теперь?
— Пойду, пойду, барин! Сейчас лётом полечу, пустите только…
— Что? Не стерпел? А туда же толкует, что его ничем не изнимешь. Ну, бежи же, да смотри: у меня не зевать!
В это время, словно из какого подземелья, послышалось сначала визжание дверного блока, а потом голос дворника:
— У нас, ваше благородие, не такой дом, чтобы в нем буянить! Буянство в нем тоже не дозволяют…
— Ш-што? — спросил прапорщик. — Выплыви, каналья, на свежую воду, я на тебя погляжу…
Дворник моментально скрылся после такого столь законного желания, выраженного непобедимым воином; а шаршавый паренек, род которого без остатка угас в московском мастерстве, благополучно прошмыгнул в калитку.
— Я тебе в первый и в последний раз говорю, — протяжно толковал на дворе Бжебжицкий оставившему поле битвы дворнику, — у меня, брат, руки по швам. Я, брат, не люблю. Я, любезный друг, прямо тебе скажу: никакие мордасы мне сопротивляться не в силах. Вот что!
И все, что было живого в доме, навсегда запамятовало эти заключительные слова бравого солдата, как сам себя называл прапорщик, так что после этого изречения не находилось ему ни спорника, ни поборника в целом квартале и даже в близлежащих окрестностях. Пошло, следовательно, дело таким образом, что не только приказания самого прапорщика беспрекословно исполнялись мастеровым населением дома, но даже и приказания протежируемых им полковничьих дочерей, безместных гувернанток, несчастных девиц и разорившихся миллионерок-купчих, которые неудержимыми волнами влились в Татьянины комнаты снебилью.