И действительно, я давно уже знал свое горькое, всегдашнее дело — плакать и пить, и потому я с еще большим азартом повторил громадный стаканище.

— Так-то вот лучше! — проговорил кум, когда вся наша компания хватила по стакану. — Теперь словно бы отлегло маленько — полегче будто бы стало…

— Это точно, что будто полегче безделицу! — вступился молодой парень. — Только, дяденька, вы теперь беспременно меня поддержать должны, потому как это она в любви с ним находится, и как я должен с ней от него под честной венец идти, и мне это теперича вот в какой ясности приставляется — страсть! Сердце у меня от эвтого приставленья во как зажгло!..

— Пей, парень, ежели приставляется! — командовал солдат. — Когда маленечко ополоумеешь, всегда лекше становится. Ну! — прибавил старичина, внезапно озлобляясь, — ежли бы он мне попался когда, искрошил бы я его в мелкие дребезги! Хоронится завсегда, словно знает, что я бы его зубами изгрыз.

— Нет, вот мне бы господь когда-нибудь подал его в ручки ночкой какой-нибудь темненькою, — я бы тово… Прямо скажу: может, с живого-то вряд ли бы и слез, — продолжал мастеровой солдатскую речь.

— А кто это он-то? — спросил я, чувствуя, как горячая кровь обливала сердце мое и душила меня, чувствуя, что и я, даже не в темную ночь, если бы встретился с ним, так с живого тоже вряд ли бы слез с него.

— Он-то кто? — переспросил меня парень. — Афицер один, богатый… А я допрежь ее знал, как на родную мать издали глядел на нее и глазами своими ее любовал… Может, уж года с три той моей великой любови прошло.

В это время за окнами послышался глухой стук московской пролетки — той шикарной, налощенной пролетки, с фордеком, на которых так называемые московские извозчики-лихачи катают барынь, по народному говору, вольного обращения, и вслед за этим стуком в подвал вошла Катя, шурша толстым платьем из черного глясе, сияя дорогой цветистою шляпой и золотыми браслетами на ослепительно-белых и маленьких ручках.

— Банжур, дяденька! — сказала она старому солдату, как-то особенно разухабисто и фамильярно. — Ах, Иван Петрович! — обратилась она ко мне, — какими судьбами?

— Дитя мое, дитя мое! Что ты с нами, с горемычными, сделала? — ответил я с громким плачем пьяного, и следовательно, необыкновенно тонко чувствовавшего сердца.