запел Иван Николаевич в своей пустой квартире и со смехом забормотал:

— А вскорости в сих местах должна будет явиться молодая беззаботная бабенка с румянцем во всю щеку, с громким хохотом, с забористой руганью, одним словом, та шибко распространенная по лицу земли русской бесшабашная погань, которая дотла будет опивать останавливающихся в ее шинке мужиков и мещан и за это будет предсказывать им по засаленным святцам дни праздников и предпразднеств, лечить их одурелых жен водой, настоянной на присушном и отсушном корнях, и в случае ежели какое-нибудь имущенское начальство не будет брать взяток, так эта бабенка примет на себя поручение обчества искусить жену бескорыстного имущенского начальника — и искусит ее, чем и оправдает изречение мудрых предков, гласящее, что где черт не сможет, туда бабу пошлет… Вот она какая сестра-то! Радуйся! А впрочем, черт с ними совсем! — неожиданно выругался Иван Николаевич, махнувши рукой. — Нет, брат, мальчик! Ужасаться отцовым пророчествам ты можешь, а смеяться над ними — нет; потому что все именно так и будет, как не хочет сейчас твое молодое сердце: отец твой с матерью побираться пойдут, сестры шинки откроют, а сам ты… уж и дьявол тебя знает, что из тебя будет со временем. Поживем, так увидим. Однако что же это я сержусь? — спросил себя Иван Николаевич. — За что? На кого? Пора бы, кажется, перестать. Ну, мальчик, рассказывай, чему тебя еще поучал отец?

«Кроме того, — рассказывал ребенок, — отец очень сердился на меня за то, что приметил во мне непочтительность к старшим. „Все, — говорит он, — ты делаешь срыву. Ни к кому никакого ласкательства не оказываешь“. Я чувствовал за собою этот порок, то есть что ласкаться мне к людям стыдно, подумают, что я у них прошу чего-нибудь, и потому стал плакать, а отец утешал меня и советовал как можно скорее исправиться…

Потом я проводил его до заставы. Было холодно, и дождь лил как из ведра. Около заставы стоял кабак, мы вошли в него. Там горела тусклая сальная свечка и сидели мужики с красными, задумчивыми лицами. Отец вынул из-за пазухи кошелек и все деньги высыпал мне. В кошельке оказалось три серебряных целковых и гривен шесть медных. „Вот, говорит, тебе до Рождества, — кормись! А за квартиру сам заплачу, когда за тобой приеду брать тебя на Рождество“. Я стал говорить ему, чтобы он взял у меня рубль; но он отказался от рубля, а отсчитал себе только три гривенника, из которых один тут же и пропил. Я спросил у него:

— Как же ты с двугривенным полтораста верст пройдешь? Что есть будешь?

— Ничего! Как-нибудь пройду… Притворюсь дежурным из консистории, — попадьи, надо полагать, кормить будут… Дай-ка мне еще гривенничек, я выпью.

Я дал ему гривенник… и он выпил. Выпивши, обнял меня, заплакал и, рыдаючи, сказал:

— Несчастные мы! Несчастные! Несчастнее нас, кажется, во всем белом свете нет никого… Всю жизнь, всю-то жизнь жизненскую майся без отдыху… Отвсюду за твой голод и холод насмешки паскудные, брань мерзкая — и ничего не поделаешь!.. то есть никакими средствами не вылезешь… Как бы не вы, ребята, засел бы я в любом кабаке и поколел бы в нем… Блаже мне было бы!.. Ну, прощай! Да будет воля господня! Смотри же, друг, учись, старайся!.. Выручай!..

Он пошел, а я долго смотрел ему вслед, — до тех пор смотрел, пока совсем не закрыли его от меня туманные стены проливного дождя.

У меня так и разрывалось сердце от жалости к отцу, и я едва-едва не убежал вслед за ним…»