Вот вам «Клятва при гробе господнем»{52}, вот «Последний Новик», — ну, «Бусурман{53} », — нну, «Рославлев{54} » наконец, — и какие там есть еще черти и дьяволы?

— Отечественная литература! Классические собрания! — протяжно и злобно толковал Иван Николаевич, тусклыми, бесцельно блуждавшими глазами осматривая свою мрачную квартиру, видимо, не понимавшую, на что он сердится. — Вот тебе и классики! Гибель! О, вы —

Разрозненные томы

Из библиотеки чертей! {55}

— Какая-такая литература? Нравов нет! Есть черт знает что, которое всегда прощать должно, за которое всегда страдать должно, а тем для литературы нет… Следовательно? Ну и ее нет… Смеяться даже лень над этим безысходным никуданегодяйством…

— Ну что там еще? Что у тебя еще есть? — спрашивал у безответно молчавшей стены Иван Николаевич. — Пушкин-то? Приятно слышать! Ха, ха, ха! Руслана и Людмилы я никогда не видал и видеть нужды не имею, — знаю, что кавказских пленников, хоть бы они были расприятелями со всеми княжнами в мире, черкесы отправляли без дальних разговоров коз стеречь, — знаю, что леса наши не в состоянии приютить у себя Дубровского с шайкой разбойников и с пушками, а если и приютили бы, то, к славе нашего доброго отечества, в нем таких горячих субъектов быть не могло. Ибо, как говорил один немец, содержатель зверинца, рекомендуя вниманию публики белого медведя, «по холодному его климату, мы часто обливаем его холодной водой…». Да что, в самом деле? Досадно! Гений унизился до каких-то засад, до пальбы, как есть провинциальная театральная афишка или пошлые романы Дюма. Вот и Сильвио{56} тоже: они некогда состояли в военной службе храбрыми гусарами, честными ремонтерами, — были некоторые из Сильвио шулерами, бретерами, при всякой удобной оказии прятавшими под любой куст свою храбрость, — были они нахалами, развратниками, нелепыми мотами и всякого рода подлецами и дураками: но Сильвио великодушных быть не могло.

— Как об историке, друг Ваня, я о Пушкине и говорить тебе не буду. Он нас обманул своей историей пугачевского бунта{57}.

В этом месте своей литературной критики Иван Николаевич оперся о край стола и с необыкновенной лаской начал говорить стулу, на котором, однако, никто не сидел:

— А впрочем, Ваня, я люблю Пушкина как личность. Я злюсь тогда, когда читаю, что он произвел, — и вот видишь почему (тут Иван Николаевич понизил до шепота свой голос): потому что оно могло быть лучше сделано. Понимаешь, лучше!.. Но ведь, друг мой! Нужно отсекать людей от времен, в которые они действовали… От обстоятельств… Ваня! В этом в одном только, по моему убеждению, заключается разумный интерес жизни: смотреть на дело умершего человека, знать, чего оно стоит, и потом руководствоваться выведенными из всего этого соображениями для пользы своей и ближних… Конечно, ты еще молод… Ну да еще мы поговорим… Успеем… — улыбался Иван Николаевич. — Я, ей-богу, глубоко рад, что ты ко мне приехал; а то, понимаешь? — еще дружелюбнее смеялся Померанцев, — становимся мы стары — и помнишь, как у нас растолковывали по селам про мужиков, какие долго не умирали? Говорили про них, что они колдуны и что им некому передать своего колдовства. Вот я тебе теперь и передам мое колдовство…

Разговаривая таким образом, он жал кому-то руки и спрашивал: