— Я прошу вас играть.

И он отвернулся к саду. Рука, игравшая брелоками, остановилась. Я вынул скрипку и тихо стал настраивать ее. Император нетерпеливо оглянулся на меня сердито — вопросительными глазами. Я еще раз поклонился и провел смычком по струнам. Он сейчас же отвернулся к окну.

Боже мой… как я играл! Это была прелюдия к нашему разговору, потому что я решил поговорить с ним… Да я решил. Да поможет мне Бог! И прежде нужно очаровать лютого зверя, размягчить, расслабить, изнежить его… Самое розовое, самое сладостное и нежное давал я ему, самое грустное, полное чистых, как роса, слез… Лучи заката, бесконечно более печального и святого, чем тот, который он созерцал, песнь заходящего солнца, прозрачную, широкую, задумчивую… Она ширилась и переходила в горячий религиозный экстаз, умиленный и восторженный… и, оборвавшись на середине, она глухо зарыдала, моя скрипка зарыдала, трепеща и содрогаясь, как горько обиженное дитя на груди матери — природы… как жених на гробу умершей невесты… Я опустил скрипку. Он смотрел в сад, залитый оранжевым странным светом. После минутной паузы я начал со страшно бьющимся сердцем:

— Государь, музыка — душа жизни, мира… Государь, вы видите, вы чувствуете, вы слышите, как печальна жизнь, как преходяща! Государь, мы все скоропреходящие цветы, государь!.. О! Надо любить друг — друга, сливаться друг с другом, как звуки сливаются… Ведь над нами смерть, государь. Любовь, мир, жалость — это красота, грустная красота, которою позолочена хрупкая жизнь наша, но зачем вносить сюда вражду, кровь?.. О, славолюбие!.. О, государь, нельзя не жалеть людей, ведь у них сердца, которые так способны страдать. Горе тому, горе, кто прибавляет на чашку страдания в весах жизни… ради кого льются слезы ненависти и отчаяния, ради кого земля багровеет кровью людской!..

Император смотрел на меня. Мне казалось, что он был удивлен. Но лицо его было в тени, и я видел лишь его гордую круглую голову на фоне окна и умирающего дня.

— Что за чорт! — сказал, наконец, император. — Вы священник или масон? Неужели вы думаете, что если мне нравится ваше птичье чиликанье, то я позволю вам учить меня жить?

— Государь, — ответил я, вспыхнув и весь дрожа, — моя музыка не чиликанье, она бьет из самого моего сердца! Верьте, художник потому и художник, что он более чутко и глубже понимает жизнь: он может учить, государь!

— Может быть, мне и надо было бы знать про вашу душу и подражать ей, если бы я хотел управлять смычком; по несчастью, я управляю мечом и скипетром, а для этого нужна иная душа. Иное нужно, чтобы вас любили женщины, иное, чтобы быть сладкоголосым папским кастратом…

Он встал.

— Играйте, но не разговаривайте, — добавил он и, выходя из комнаты, сказал еще: — Вы можете идти…