Кулак его метнулся к стене. Мальчик моргнул глазами и снова холодно-серьезно рассматривал отца.

Отец устало опускается на стул, барабанит пальцами, оглядывается; все это в полном замешательстве. Быстро и мелко дрожит у него верхний мускул щеки и ломается в старом шраме.

Он опускает большую голову и разводит руками:

— Возьмите куда-нибудь… что ж… Не вышло. Возьмите…

Он произносит это подавленным, просительным голосом, но вдруг снова возбуждается, снова подымает кулак.

— Ну, как это можно, как? Я партизан. Меня вот… сабля шкуровская… голову мою… разрубила! Для них, для тебя!

Он поворачивается к сыну и опускает руки в карманы. И говорит с тем глубочайшим пафосом муки, который бывает только в последнем слове человеческом:

— Миша! Как же это можно? Единственный сын!

Мишины глаза по-прежнему холодны, но губы вдруг тронулись с места, какая-то мгновенная мысль пробежала по ним и скрылась, — ничего нельзя разобрать.

Я вижу: это враги, враги надолго, — может быть, на всю жизнь. На каких-то пустяках сшиблись эти характеры, в каких-то темных углах души разыгрались инстинкты, расходились темпераменты. Нечаянный взрыв — обычный финал неосторожного обращения с характером — этот отец, конечно, взял палку. А сын поднял против отца свободную, гордую голову — недаром ведь отец рубился со шкуровцами! Так было вначале. Сейчас он извивается в беспамятстве, а сын?