Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя:
«Ведь не влюблен же я в нее?»
Чтоб не думать, он пошел к Варавке, спросил, не нужно ли помочь ему? Оказалось — нужно. Часа два он сидел за столом, снимая копию с проекта договора Варавки с городской управой о постройке нового театра, писал и чутко вслушивался в тишину. Но все вокруг каменно молчало. Ни голосов, ни шороха шагов.
На восходе солнца Клим стоял под ветлами у мельничной плотины, слушая, как мужик с деревянной ногой вполголоса, вдохновенно рассказывает:
— Сом — кашу любит; просяная али, скажем, гречушная каша — это его самая первая любовь. Сома кашей на что хотите подкупить возможно.
Деревяшка мужика углубилась в песок, он стоял избочась, держался крепкой, корявой рукою за обломок сучка ветлы, дергал плечом, вытаскивая деревяшку из песка, переставлял ее на другое место, она снова уходила в сыпучую почву, и снова мужик изгибался набок.
— Каши ему дали, зверю, — говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в глазах блестела важность и радость. — Каша у нас как можно горячо сварена и — в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь?
Он подмигнул Лютову и обратился к Варавке, почти величественному в халате вишневого цвета, в зеленой, шитой золотом тюбетейке и пестрых сафьяновых сапогах.
— Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему — боль, он — биться, он — прыгать, а тут мы его…
Лучи солнца упирались в лицо Варавки, он блаженно жмурился и гладил ладонями медную бороду свою.