Как-то в праздник, придя к Варваре обедать, Самгин увидал за столом Макарова. Странно было видеть, что в двуцветных вихрах медика уже проблескивают серебряные нити, особенно заметные на висках. Глаза Макарова глубоко запали в глазницы, однако он не вызывал впечатления человека нездорового и преждевременно стареющего. Говорил он все о том же — о женщине — и, очевидно, не мог уже говорить ни о чем другом.
— Все недоброе, все враждебное человеку носит женские имена: злоба, зависть, корысть, ложь, хитрость, жадность.
— А — любовь? А — радость? — обиженно и задорно кричала Варвара. Клим, улыбаясь, подсказывал ей:
— Глупость, боль, грязь.
— Жизнь, борьба, победа, — вторил Маракуев. Спокойно переждав, когда кончат кричать, Макаров сказал что-то странное:
— Исключения ничего не опровергают, потому что и в ненависти есть своя лирика.
И продолжал, остановив возражения взглядом из-под нахмуренных бровей:
— Моя мысль проста: все имена злому даны силою ненависти Адама к Еве, а источник ненависти — сознание, что подчиниться женщине — неизбежно.
— Это ваша мысль, — крикнула Варвара Самгину, а он, присматриваясь к товарищу, искал в нем признаков ненормальности.
Он видел, что Макаров уже не тот человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички до конца. Лицо его стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле, спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал: