— Шш!

Обнявшись, Дуняша и Алина снова не громко запели, как бы беседуя между собою, а когда они кончили, горничная объявила, что готов ужин. Ужинали тихо, пили мало, все о чем-то задумались, даже Лютов молчал, и после ужина тотчас разошлись по комнатам.

Лежа в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как цветет огонь свечи, и думал о том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти годы социального террора, возглавляемого царем «карликовых людей», за десять лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.

Устал и он, Клим Самгин, от всего, что видел, слышал, что читал, насилуя себя для того, чтоб не порвались какие-то словесные нити, которые связывали его и тянули к людям определенной «системы фраз». Да, он тоже устал, и теперь ему казалось, что устал он как-то возвышенно, символически, что ли; что он несет в себе долголетнюю усталость, не только свою, но вековую усталость всех жертв русской истории, всех, кто насильственно прикован к ее «каторжной тачке». И вот наступил канун отдыха, действительное «начало конца».

Но минутами его уверенность в конце тревожных событий исчезала, как луна в облаках, он вспоминал «господ», которые с восторгом поднимали «Дубинушку» над своими головами; явилась мысль, кого могут послать в Государственную думу булочники, метавшие с крыши кирпичи в казаков, этот рабочий народ, вывалившийся на улицы Москвы и никем не руководимый, крестьяне, разрушающие помещичьи хозяйства? Совет рабочих депутатов не может явиться чем-то серьезным, нельзя представить, какую роль может играть эта нигде, никем, никогда не испробованная организация…

На этом месте он задремал, рано утром его разбудила Дуняша, он охотно и снисходительно поиграл ее удобным и приятным телом, а через час оделся и ушел домой.

День похорон Баумана позволил Самгину окончательно и твердо убедиться, что Москва действительно устала. Он почувствовал это тотчас же, как только вышел на улицу под руку с женой, сопровождаемой Брагиным и Кумовым. Вышел он в настроении человека, обязанного участвовать в деле, смысл которого ему не ясен. По дороге навстречу процессии он видел, что почти каждый дом выпускает из ворот, из дверей свое содержимое настроенным так же, как он, — сумрачно, даже как бы обиженно. Можно было подумать, что люди — недовольны и молча протестуют против того, что вот снова надобно куда-то идти. Из этих разнообразных единиц необыкновенно быстро образовалась густейшая масса, и Самгин, не впервые участвуя в трагических парадах, первый раз ощутил себя вполне согласованным, внутренне спаянным с человеческой массой этого дня.

Когда вдалеке, из пасти какой-то улицы, на Театральную площадь выползла красная голова небывало и неестественно плотного тела процессии, он почувствовал, что по всей коже его спины пробежала холодноватая дрожь; он не понимал, что вызвало ее: испуг или восхищение? Над головою толпы колебалось множество красных флагов, — это было похоже на огромный зонт, изломанный, изорванный ветром. Но чем дальше на площадь выползал черный Левиафан, тем более было флагов, и теперь они уже напоминали красную чешую на спине чудовища. В этой массе было нечто необыкновенное для толпы людей; все вокруг Самгина поняли это и подавленно притихли. Тогда, в тишине, он услыхал, что чудовище ползет молча; наполняя воздух неестественным шорохом, оно безгласно, только издали, из глубины его существа, слабо доносится знакомый, торжественно угрюмый мотив похоронного марша:

— «Вы жертвою пали».

Самгин чувствовал, что рука жены дрожит, эта дрожь передается ему, мешает сердцу биться и, подкатываясь к горлу судорогой, затрудняет дыхание.