Самгин видел, что пальцы Таисьи побелели, обескровились, а лицо неестественно вытянулось. В комнате было очень тихо, точно все уснули, и не хотелось смотреть ни на кого, кроме этой женщины, хотя слушать ее рассказ было противно, свистящие слова возбуждали чувство брезгливости.
— Сначала-то я молча плакала, не хотелось мне злодеев радовать, а как начала вся эта мошка по лицу, по глазам ползать… глаза-то жалко стало, ослепят меня, думаю, навеки ослепят! Тогда — закричала я истошным голосом, на всех людей, на господа бога и ангелов хранителей, — кричу, а меня кусают, внутренности жгут — щекотят, слезы мои пьют… слезы пьют. Не от боли кричала, не от стыда, — какой стыд перед ними? Хохочут они. От обиды кричу: как можно человека мучить? Загнали сами же куда нельзя и мучают… Так закричала, что не знаю, как и жива осталась. Ну, тут и муженек мой закричал, отвязывать меня бросился, пьяный. А я — как в облаке огненном…
Таисья пошатнулась, чернобородый во-время поддержал ее, посадил на стул. Она вытерла рот косою своей и, шумно, глубоко вздохнув, отмахнулась рукою от чернобородого.
— Избили они его, — сказала она, погладив щеки ладонями, и, глядя на ладони, судорожно усмехалась. — Под утро он говорит мне: «Прости, сволочи они, а не простишь — на той же березе повешусь». — «Нет, говорю, дерево это не погань, не смей, Иуда, я на этом дереве муки приняла. И никому, ни тебе, ни всем людям, ни богу никогда обиды моей не прощу». Ох, не прощу, нет уж! Семнадцать месяцев держал он меня, все уговаривал, пить начал, потом — застудился зимою…
И, облегченно вздохнув, она сказала громко, твердо:
— Издох.
Люди не шевелились, молчали. Тишина продолжалась, вероятно, несколько секунд, становясь с каждой секундой как будто тяжелее, плотней.
Потом вскочил брат Василий и, размахивая руками, затрещал:
— Слышали, братья-сестры? Она — не каялась, она — поучала! Все мы тут опалены черным огнем плоти, дыханием дьявола, все намучены…
Встала Лидия и, постучав ключом, сердито нахмуря брови, резким голосом сказала: