Самгин чувствовал, что у него мерзнут ноги и надо идти домой, но хотелось слышать, что еще скажет Поярков.

«Но — чего ради действуют проклятые старички? Тоже, в своем роде, Кропоткины и Толстые…»

Это уподобление так смутило его, что он даже кашлянул, точно поперхнувшись пылью, но затем вспомнил еще старика — историка Козлова. Он понимал, что на его глазах идея революции воплощается в реальные формы, что, может быть, завтра же, под окнами его комнаты, люди начнут убивать друг друга, но он все-таки не хотел верить в это, не мог допустить этого. Разум его упрямо цеплялся за незначительное, смешное, за все, что придавало ночной работе на смерть характер спектакля любителей драматического искусства. Сравнение показалось ему очень метким и даже несколько ободрило его. Он знал, как делают революции, читал об этом. Происходившее не напоминало прочитанного о революциях в Париже, Дрездене. Здесь люди играючи отгораживаются от чего-то, чего, вероятно, не будет. А если будет — придут солдаты, полсотни солдат, и расшвыряют всю эту детскую постройку. В таких полугневных, полупрезрительных мыслях Самгин подошел, заглянул во двор, — дверь сарая над погребом тоже была открыта, перед нею стояла, точно колокол, Анфимьевна с фонарем в руке и говорила:

— Диван — берите, и матрац — можно, а кадки — не дам! Сундук тоже можно, он железом обит.

Самгин зачем-то снял шапку, подошел к домоправительнице и спросил:

— Что это вы делаете?

Спросил он не так строго, как хотелось; Анфимьевна, подняв фонарь, осветила лицо его, говоря:

— Выбираем ненужное, — на баррикаду нашу, — сказала она просто, как о деле обычном, житейском, и, отвернувшись, прибавила с упреком: — Вам бы, одному-то, не гулять, Варюша беспокоится…

В сарае, в груде отжившего домашнего хлама, возился дворник Николай, молчаливый, трезвый человек, и с ним еще кто-то чужой.

— Все дают, — сказала Анфимьевна, а из сарая догнал ее слова чей-то чужой голос: