Позванивали цепочки кадила, синеватый дымок летал над снегом, дьячок сиповато завывал:

— «Ве-ечная па-амять, ве-ечная…»

«Да, вот и меня так же», — неотвязно вертелась одна и та же мысль, в одних и тех же словах, холодных, как сухой и звонкий морозный воздух кладбища. Потом Ногайцев долго и охотно бросал в могилу мерзлые комья земли, а Орехова бросила один, — но большой. Дронов стоял, сунув шапку под мышку, руки в карманы пальто, и красными глазами смотрел под ноги себе.

— Ну — ладно, пошли! — сказал он, толкнув Самгина локтем. Он был одет лучше Самгина — и при выходе с кладбища нищие, человек десять стариков, старух, окружили его.

— К чорту! — крикнул он и, садясь в санки, пробормотал: — Терпеть не могу нищих. Бородавки на харе жизни. А она и без них — урод. Верно?

Самгин не ответил. Озябшая лошадь мчалась встречу мороза так, что санки и все вокруг подпрыгивало, комья снега летели из-под копыт, резкий холод бил и рвал лицо, и этот внешний холод, сливаясь с внутренним, обезволивал Самгина. А Дронов, просунув руку свою под локоть его, бормотал:

— Жаловалась на одиночество. Это последний крик моды — жаловаться на одиночество. Но — у нее это была боль, а не мода.

Слово «одиночество» тоже как будто подпрыгивало, разрывалось по слогам, угрожало вышвырнуть из саней. Самгин крепко прижимался к плечу Дронова и поблагодарил его, когда Иван сказал:

— Едемте ко мне, чай пить.

Остановились у крыльца двухэтажного дома, вбежали по чугунной лестнице во второй этаж. Дронов, открыв дверь своим ключом, втолкнул Самгина в темное тепло, помог ему раздеться, сказал: