И, подняв ее, сильно толкнул. И тогда она покорно пошла. Пошла как слепая, спотыкаясь и падая, царапая голые ноги об осоку и валежник.

Когда их шагов не стало слышно, когда снова наступила лесная тишина, нарушаемая лишь монотонным шорохом дождя, который нисколько не умалял этой тишины, а, наоборот, усиливал ее, из мертвой превращая в живую, мистическую, что-то шепчущую, — только тогда Ириков разогнул согбенную спину, разорвал вцепившиеся до крови друг в друга пальцы рук и оглянулся.

Кругом никого не было.

— Что ж… что ж… — вслух сказал он что-то бессмысленное и присел на кочку.

И странное, полуобморочное забытье нашло на него. И сколько прошло времени — минута ли, час ли? — он никогда бы не смог вспомнить. Он помнил лишь обрывки образов, теснившихся перед ним, наплывавших один на другой. То он видел маленькую девочку с протянутой рукой, на которой лежала грудка разноцветных камешков, то прижавшуюся к березе хрупкую фигурку девушки, с беспомощно отвернутой в сторону головой и слезинкой на смуглой щеке, то, наконец, немецких солдат, толпившихся возле чего-то страшного, бесстыдно распростертого на траве… Очнувшись же, он прежде всего ощутил тишину и пустоту. И не сразу сообразил — где он и что вокруг.

Плыли темные тучи над чуть покачивающимися верхушками деревьев. Дождь из мелкого и частого превращался в крупный, редкий — отдельные капли тихими равномерными щелчками постукивали по прошлогодней, полусгнившей листве, сплошь укрывшей кочковатую землю в травяных просветах.

И тут Ириков вспомнил свой страшный приказ. И в ту же секунду, как бы в подтверждение того, что приказ действительно им отдан, раздался выстрел, одинокий, неестественно громкий, гулко разорвавший лесную тишину и сразу наполнивший всё вокруг какой-то невыносимо мучительной тоской. Раздался где-то в овраге, совсем недалеко от Ирикова.

Хватаясь за кусты дикой смородины, из оврага вышел Васька-Туз и, старательно обходя кочки, размашисто, вразвалку подошел к Ирикову. Отдуваясь, сдерживая прерывистое дыхание, он сдвинул на затылок фуражку, неторопливо застегнул на груди засаленную гимнастерку, под которой чернела волосатая потная грудь, и, пряча взгляд лихих глаз своих, негромко сообщил:

— Эх, хороша немочка перед смертью…

И, отломив от куста прутик, стал старательно счищать с колен сырую глину, густо налипшую на зеленых галифе. Потом также негромко добавил: