За те короткие минуты, которые Груня простаивала в тесной толпе затаивших дыхание людей, она как бы успевала побывать там, где брели по израненным дорогам тысячи беженцев, гнали скот, где густое мычание висело на десятки километров, горели хлеба, стоги сена, новые постройки… Если бы могла гореть вода, Груня верила, люди подожгли бы и воду и землю, чтобы каждый шаг по ней был для врага смертельным.
Отступая, истекая кровью, наши войска оставляли выгоревшие дотла села и, собираясь в новый кулак, наносили страшный, разящий удар и снова откатывались.
И где-то в этом человеческом море, среди воя, лязга и грохота осатаневшего металла, стиснув зубы, обливаясь потом, стрелял Родион. А может быть… Нет, нет! Груня видела его только живым, полным ярости.
От сельсовета люди расходились молча, лишь иногда срывался чей-то голос и тянул со слезной дрожью:
— Да что ж это такое?! Доколе он будет гулять по нашей земле, лиходей?
— Погоди, скоро отпляшет! — сурово замечал дед Харитон. — Еще покажется фашисту небо в овчинку!
Если сводка не была особенно мрачной и сообщалось, что наши войска отбили несколько населенных пунктов, Груня оживлялась, шутила с доярками, ей было легче, как будто она повидалась с Родионом.
Но такие дни были редки, к зиме их становилось все меньше. С фронта по-прежнему не было ни одного письма, и если бы не слова, переданные Ваней Яркиныы, Груне нечем было бы уже дышать.
Как-то в глухую декабрьскую ночь Груня дежурила в сельсовете. Она принесла с собой томик «Войны и мира» и всю ночь напролет просидела над ним. На рассвете ее оторвал от книги телефонный звонок. Груня оттянула платок, освободила ухо:
— Дежурная сельсовета слушает.