— Какой тут пашпорт: ноги вместо пашпорта…
— Отчего же ты к отцу не воротишься?
— Ишь, гладкой какой! Ступай-ко сам к моему-то отцу, покажи ему рыло — да он разорвет, как кошку. Вот из-за своей глупости всю эту муку и принимаю… Так переколачиваюсь, где лето, где зиму. В Кушве, в Кыну, по пристаням… Теперь у меня такой расчет: поброжу этак годика с три, а потом к солдатчине, как жеребий брать, и объявлюсь прямо в волости. А к отцу все-таки не пойду.
— Спать пора, — говорил Мамко. — Окиня завтра поднимется… еще черти в кулачки не бьются.
IV
На другой день, когда я проснулся, барка давно уже плыла. В моем балагане было страшно холодно. На барке точно все вымерло, ни одного слова, только вода тихо бурлила у бортов да скрипели поносные. Даже не слышно было команды Окичи, из чего можно было заключить, что барка плывет по плесу, то есть по тихому месту реки, где вода стоит как зеркало. Прошки не было, и я окликнул его.
— Белые комары, барин, — заявил он, появляясь с кипевшим чайником. — Поди, цыганский пот пробрал? Вот ужо погрейтесь около чайничка-то…
— Какие белые комары?
— А вот поглядите сами на них.
Я выглянул. В воздухе тихо кружились белые хлопья снега. Они падали вместе с каплями дождя и покрывали барку тонким мокрым слоем. Бурлаки стояли на палубах молча, с тем тупым выражением чувства покорности, когда человек сознает, что ему нет выхода. Сестра Рыбакова и старик с носовой палубы прикрылись рогожками. Остальные были в прежних костюмах. Дождь давно смочил на бурлаках все их жалкие лохмотья до последней нитки. Васька и Афонька стояли в одних рубахах, очевидно из хвастовства, не желая наряжаться в мокрые рогожи. Впрочем, последние едва ли могли спасти их от страшного холода. Минеич совсем съежился и только жалко хлопал глазами, как голубь, у которого вынута половина мозга. Издали было заметно, как пар поднимался над бурлаками, а Рыбаков и Мамко просто дымились. Даже Окиня, и тот заметно приуныл и с немым укором причмокивал губами. «Эх, дескать, уж и угораздило тебя, снежок»…