Впрочем, Аполлон не обратил ни малейшего внимания на его замечание и продолжал тем же тоном:
— А пуще всего он под зимнего Николу разыгрался. Напоследок, значит: видно, сам уж чуял, что не долго бедокурить осталось. Ночь, как помню, чёрная такая выдалась, воробьиная, да ещё вьюга третий день сряду бунтовала, просто зги не видно, света преставленье! В одну ночь столько снегу с поля понамело, что все избы как есть завалило. Поутру встаём, нет нашей деревни, да и только! Одни трубы и видны из-под сугробов. Мы уж после ходы себе лопатами в них прокопали, а то б совсем и ходить нельзя было. Ну, он тут-то беганье своё и поднял. И уж чего, я тебе скажу, не напроказил! Бабёночку молодую в поле нагнал, нашу ж успенскую, с выселок ко двору пробиралась, та ведь как, нечистый, её исцеловал… Просто всё лицо обжёг! А попа Василья так чуть совсем не затормошил. Ездил это он с дьячком в Озёрки на хутор, старушку одну, дворяночку, маслом соборовать. Ну, дьячка так и оставили заночевать, неравно к свету покончится, там псалтырь по ей читать. А попу-то к себе надо было поспешать, родня у него в гостях была. Так это, как бы тебе не соврать, вот что за межой за лазовской вершочек есть, так от самого этого вершочка за попом он увязался. Уж поп мне после сказывал: «Я, говорит, и молитвы-то все заклинательные поотчитывал, как в Петре Могиле показано, и дул это и плевал на него, нет, говорит, ничем от него не оборонишься! Свищет это, говорит, мне в уши, да за тулуп то и дело меня цапает. А оглянусь, как есть никого нету! Уж я, говорит, и оглядываться перестал, знай только кобылёнку свою погоняю…» И этак он его до самого села провожал, только у погоста и бросил. Всю спину попу ободрал. А приехал поп домой, хвать! А узелка-то с ризой и с кадилом как не бывало. Да и шапку с него, клятый, лапой в овраг сбил. Ну, да уж попа-то обижать, видно, ему не приходилось: тот ведь нарочно в Молчанскую пустынь к затворнику после ездил, помочи просил. А воротимшись, созвал это после обедни весь народ, подняли образа, да к Ушану на овраг так всем приходом и пошли. Отчитали это, что следует, взяли да осиновый кол ему супротив сердца и втесали… Вот тут уж он и прекратился совсем, и вставать больше не стал.
— Это точно, колы осиновые вбивают, — подтвердил извозчик рассудительным тоном. — Ведь это, сказывают, оттого больше осина берётся, что Иуда предатель с Иродом на ней повесились.
— Да, — добавил Аполлон со своей стороны. — Затем за самым ей покою от Бога не дадено. Всякое дерево покой себе имеет, а эта ведь весь век дрожма дрожит, словно зябнет. Ей ведь всё равно, что ветер, что тихо: она знай себе лопочет да листом перебирает. Вот тоже и воробей. Ты б подумал, с чего он безусталый такой, чего он всё пищит? А это выходит, как жиды ещё Христа распинали, так голубь-то кричал, кричал Божьей Матери: «У-у-умер, у-умер!» А воробей вдруг возьми да и заори сдуру: «Жив-жив-жив! Жив-жив-жив!» Вот его за это на всю жизнь и наказали: проклятою птицей теперь прозывается.
В это время дорога слегка повернула, и к нам в тёмную повозку неожиданно упал яркий косяк лунного свету. Голубоватым отблеском осветились наши маленькие детские головы, робко выглядывавшие из-под тёплых одеял; увидев наконец так долго не виданные собственные лица, мы не могли удержаться от невольной радостной улыбки. Нам казалось, что вместе с темнотою мы избавились и от всех ужасов Аполлонова рассказа. На дворе казалось так хорошо, так светло и отрадно, что мы не утерпели и боязливо выглянули из повозки.
Яркая звёздная ночь покоилась над безмолвным лесом. Месяц взобрался на самую высь небесного свода, который оттого казался ещё выше, ещё беспредельнее. Перед ним волнистыми грядами быстро проплывали, как пар, лёгкие и прозрачные облака, и каждое из них, застилая на мгновение месяц, поочерёдно словно вспыхивало, проникаясь насквозь его сиянием, и сейчас же опять гасло на холодной голубизне неба. А нам казалось, что и месяц, и волны облаков безостановочно бежали навстречу друг другу, и в наших детских глазах начинало уже рябить от этого далёкого воздушного бега. Какою-то неясною сединою подёрнулись верхи бесконечного леса. Просветлело даже в нашей глубокой и узкой дороге, которая у подножия исполинских елей шла точно как по дну оврага. И как громадны, как даже страшны были эти высокие, как колокольни, многоэтажные ели! Их посеребрённые макуши чуть виднелись нам из глубины нашей бедной низенькой повозки.
Небольшая пустынная поляна прерывала на миг это море дерев, и её морозная трава, вся искрившаяся лунным блеском, казалась сквозь чёрные силуэты заслонявших её елей каким-то фантастическим лесным озером. Лёгкою зыбью проструились по нём чуть заметные тени облаков, в сыром воздухе ночи сильнее обыкновенного слышался здоровый запах смолы.
— Эх, да и вызвездило ж славно! — заговорил опять извозчик, сладко зевая и пуще прежнего погружаясь в свои поэтические созерцания. — Ишь их сколько разом затеплилось! Как глаза глядят…
— Да ведь это они к нам с того света глядят. Там уж тот свет пойдёт! — объяснил Аполлон догматически и махнул рукою в вышину. — Только знаешь, что я тебе скажу, брат извощик, об этих делах, что вот о покойниках, что о привиденьях разных, не резон в ночное время говорить: ведь бес лёгок на помине! Я было и сам разок за этим хорошо попался. С охоты это мы под Аспос-праздник с мельником молодым ворочались, на тяге до поздней ночи, вплоть до месяца простояли понапрасну, валшнепа поджидали, ну и припоздали. Дерёмся себе через олешник по-над самым по-над бережком; и даром что месяц, а в лесу такая темь, что в речку обступаемся, а её самой не видим, мрак это в ней непроглядный засел, туман, ничего не видно. Только слышим, погуживает себе гудочком, по камушкам перебирается… А идёт она у нас, надо тебе сказать, преглыбоко в земле, пренизко, так под берег и роется. Всю это её ольхой заглушило, заполонил камыш, иной день и солнушко, может, туда не доберётся. Оттого, должно, и вода в ней такая студёная завсегда держалась. Ну, идём мы себе с ружьями, а мельничонок и вздумай мне, не хуже вот как я тебе, про леших истории разные расписывать. «Я, говорит, дяденька, сам тут в олешничку деда водяного два раза видал. Ну дубу, говорит, сидел, лыки плёл». И весь это вид его мне представлять стал: «В шляпе, говорит, там в поярковой, в фартуке кожаном». Я, признаться, тогда и посмеялся ему, не поверил. Какому, говорю, тут водяному быть: тут место жилое, прохожее, и барские хоромы недалеко. А ведь леший, говорю, труслив; сам норовит от человека уйти. И не успел это я всего досказать, а мельничонок вдруг как шарахнется назад, да как закричит: «А гляньте-ка туда, дяденька!» Поднял это я глаза, смотрю, прямо перед нами, как рукой подать, пенёк дубовый стулом таким над речкою свесился, молоньей обожжён… И весь это лес тёмный-претёмный, а он один как днём виден, месяц на нём, значит, играет… А на пеньку ведь сам и сидит, просто как по портрету! Старичком таким старым, рубашка на ём белая, борода седая по колени, и шапка, точно, поярковая. Сидит да бороду себе пальцами тихонько расчёсывает; на месячном лучу, видно, погреться из воды вышел… Я со страстей прямо хвать за ружьё, курок на него взвёл. Обернулся это он сейчас, глянул на меня, словно мышь какая, сверкнул вдруг пылью перед глазами, да как полохнулся в воду, не хуже утка большая, так нас всех и обдал водою! А сам сейчас в тростнике под берег ушёл… Только круги от него по воде заходили.
— Аполлон! Перестань всё страшное рассказывать! Что ты нас нарочно пугаешь! — закричали мы единодушно, видя, что Аполлон собирается начать новый цикл своих россказней, и уже будучи не в силах совладеть с объявшим нас ужасом.