— Дай пощупать пульс! — повелительно проговорил доктор. Саша подал руку; доктор крепко зажимает её под мышку и достаёт что-то из кармана.

— Что ты, Костя, пусти! — кричит Саша.

— Нет, нельзя, ты болен; у тебя скарлатина! — серьёзно говорит доктор, нажимая крепче на пойманную руку и уже открывая роковую коробку. Напрасно божился Саша, что он здроровёхонек, напрасно предлагал лучше выпить микстуры из пузырька — неумолимый хирург объявил ему, что надо бросить кровь, иначе он умрёт к вечеру. К несчастию Саши, руки доктора были сильнее его медицинских доводов. Рукав сорочки был засучен, выбрана на нежной белой коже голубенькая упругая жилка; щучий ланцет на полвершка вонзился в неё, и вместе с отчаянным криком Саши оттуда брызнула его тёплая малиновая кровь… Мел и смола, которые хирург поочерёдно прикладывал к ране, не могли остановить кровотечения; не могли остановить его и лист лопушника, и пыль из сухого дождевика, и даже паутина из окна беседки. Необходимо было предаться в руки маменьки… Но если мы иногда страдали от медицины Кости, то это страданье было ничто в сравнении с постоянным медленным мучением, на которое обрёк нас Ильюша коварным распределением промыслов. По его внушению члены республики обязаны были даром отдавать каждому ремесленнику предметы его ремесла. Мне отдавалась сахарная бумага, нитки, свечи, Косте — мел, смола и пузырьки, а Ильюше по тому же плутовскому закону приходилось получать даром взамен мелу и бумаги все наши конфекты, пряники и остальные сласти. После того мы должны были дорогою ценою покупать и выменивать у него свои собственные продукты; иногда он дразнил нас ими по нескольку дней, не спуская цены, требуя по листу бумаги за каждую винную ягоду, и по два за красную карамель. И ведь выдерживал, бестия, и ведь заставлял нас раскошеливаться, пить его водянистый лимонад, составленный из нашего кровного сахара, проживаться в пух и прах на коричневых пряниках, которые, кажется, так удобно было съесть даром, без торгу, соблазна и драки, в ту минуту, когда мы несли их из маменькиной спальни в кондитерскую хищного арендатора. Но уже таковы были законы республики, и мы свято чтили их.

У пенька, где пряталась страшная Костина аптека, я повалился на траву и забился в ракитовые побеги. Ильюша сделал несколько шагов далее и тоже упал; он был у холма, в своей кондитерской. Так стало вдруг тихо. От семибратки ни малейшего шороха, Ильюша будто в землю провалился… Только высоко над головою, там, где купается в синем небе рогатая шапка ракиты, бьются, усаживаясь на ветки, чёрные галки… Маленькая мордочка моя, думавшая таиться от врагов с целью устрашить их внезапностью нападения, вся с носом ушла теперь в душистый лес высоких трав. Зелено стало глазам, и так прохладно… Нежные шелковистые травы, сквозившие зелёным светом, кустившиеся пышными букетами, еле колыхались, шевеля по моему лицу мягкими концами. На пустых стеблях своих прямо, как на фарфоровых ножках, с какою-то особенною гордостью стоят диковинные воздушные пузыри одуванчика, словно сотканные из нежнейшего пуха. Ряды за рядами они уходят далее в куртину, перемежаясь с ярко-жёлтыми звёздами ещё неотцветших цветов, и с белыми подушечками совсем опавших… Былинки луговых трав, ветвящиеся тончайшими метёлками и дрожащими лесенками — как паутина, стоят в солнечном свете… Под широким освещённым лопухом таится зелёная тьма и сырость… Сухой тысячелистник поднял высоко на воздух свои белые зонтики, которые нянька Наталья называет кашкой… Забудешься, и кажется, будто это не травы, а настоящий лес, тенистый и бесконечный. Те же пальмы и бамбуки, и ёлки. И под ними дорожки, поляны и пропасти; бродят звери, чернеют логовища, сверкают прудки и ручьи… Вон какая-то проворная и красивая жужелица жадно пьёт воду в складке лопушника… Из подземной норки копошится чья-то головка с усиками… Снуют между корнями этих гигантских дерев взад и вперёд рыжие муравьи, кто с ношей в зубах, кто без всего… Вместо птиц сигают с дерева на дерево чуть заметные мошки, мушки и зелёные тли; комар орлом плавает над кончиком моего носа. Пригнёшь ухо — разноголосые песни льются под этою весёлою сенью.

Вдали кто-то цыркает, не смолкая, таким сухим жестяным скрипом… Из жёлтого венчика гудёт чей-то сердитый бас, и всё кругом чуть слышно жужжит и зудит, как струна поёт; будто это не мухи, не комары, а сам воздух, сам солнечный жар изнывает звуками… Как тут не забыть о Петруше, о приказе атамана, а своей засаде.

Вдруг раздался испуганный резкий крик. Я побледнел, как платок, и судорожно поднял голову.

Саша не спускался, а скорее падал со своей ракиты, что-то смахивая с лица, покрытого землёю… Его крик исчез во взрыве диких оглушительных криков, раздававшихся со стороны рва. Фигуры дворовых ребятишек в белых рубашках, с поднятым в воздух дубьём, видны были в чаще вишенника, через которую они усиленно прорывались. Одна белокурая голова за другою выныривала изо рва на гребень вала и тотчас бросалась в вишенник. Крик их, беспорядочный и непонятный, смутил меня до крайности. Руки мои дрожали, и я просто не верил возможности броситься одному со своею жиденькою палочкою в эту страшную толпу, вооружённую тяжёлым дубьём, неистово кричащую, бешено несущуюся на нас через ров, через крапиву и всевозможные естественные преграды. Ясно было, что они прокрались по дну рва от самой кухни, пренебрегая грязью и крапивой. Оттого Саша и не приметил их вдали… Кто-то из мальчиков заметил его на ветке и швырнул ему в лицо земляным камнем. Это был сигнал к нападению.

Из крепости тоже раздался воинственный крик, но я едва расслышал его. Между тем земляные камни частою дробью садили в вишенник. Атаман, Костя, Володя, припав все за одну и ту же стену, с лихорадочною поспешностью метали свои ядра, чтобы не дать опомниться врагу. Саше зашибло и засорило левый глаз, и он с какою-то страдальческою миною отирал его платком, повернувшись задом к врагам, спрятанным в вишеннике; как только последний воин вылез изо рва, вся ватага их вырвалась в разных местах на куртину и, мгновенно разделившись на три кучки, с трёх сторон бросилась к крепости. Видно было, что они исполняли заданную им прежде команду… Мальчишек было одиннадцать, но Петруши с ними не было. Командовал, как было заметно, Евграшка. Васьки-цыгана, Сеньки и Аполлонки, трёх страшнейших витязей двора, тоже не было. Мысль об этом обстоятельстве привела меня в ужас. Значит, Петруша выдумал какую-нибудь хитрость, и мы, конечно, пропали. Я беспокойно оглянулся на холм, ища глазами Ильюши, но ничего не разглядел.

Битва разгоралась жарче и жарче… Крики братьев выделялись сильнее из нестройного гула голосов. Особенно ясно слышался задыхающийся и гневный голос атамана, раздававший приказания. В крепостных рвах давка была страшная; семеро мальчишек, вскочившие туда первыми, не могли ничего сделать против земляной насыпи с сажень вышины, из-за которой осаждённые били их по головам и обсыпали землёю… Неповоротливые дубины осаждавших, страшные издали, в решительную минуту только мешали им, путаясь друг за друга. Удар берёзового меча по верхнему концу дубины выбивал её из рук. Атаман хватался за них просто руками и перекидывал к себе за насыпь… Таким образом уже трое были обезоружены, и двое из этих обезоруженных лежали во рву, придавленные другими нападавшими. Только четыре человека с Евграшкою во главе, оставшиеся за рвом, наносили чувствительный урон крепости, разбивая через ров своими длинными дубинами земляную насыпь и отбивая иногда удары осаждённых от голов своих товарищей, бившихся под стеною.

Саша, который должен был по плану защищать самую удалённую от меня сторону крепости, перешёл к месту приступа и помогал братьям. Должно быть, в крепости не разглядели, что Пьера ещё не было.