Алёша покраснел до ушей и до белков глаз и растерянно облизывался, усиливаясь улыбнуться.
— Нет, ma tante, я ничего не могу с ним сделать, — с серьёзным сожалением отвечала Надя. — Я уж приставала, приставала к нему, стыдила его, что он такой нелюдимый, он меня не хочет слушать. Он меня, кажется, считает глупой девочкой и больше ничего, — добавила она с доброй улыбкой.
— Вот ещё! — вспыхнул Алёша, окончательно сконфуженный. — Никогда я вас не считаю… Разве я могу вас считать? Вы сами знаете, что это неправда… Зачем же вы говорите?
— Mesdames, вы знаете, что он мне ежедневно читает мораль, как дурно наряжаться, и советует поступить в сёстры милосердия, — беспечно хохотала Лида.
— Ты всё лжёшь, Лида, — с досадой отговаривался Алёша. — Я тебе никогда этого не советовал. А конечно, противно смотреть, как взрослая девушка только и возится, что с ленточками да кружевцами.
— Ох, Господи! Как мы разгневались, — продолжала Лида тем же шутливым тоном. — И наш философ умеет гневаться… Ведь правда, mesdames, философ должен быть всегда спокоен и вежлив, особенно с девицами… Слышите ли, monsieur Alexis? — дополнила Лида, лукаво смеясь.
— Я ничего не слушаю, что ты врёшь, и прошу тебя не обращаться ко мне! — решительно отвечал Алёша.
— Mon cher, ты бы хоть поцеремонился немного в своих выражениях при матери и при посторонних девушках! — с внушительным неодобрением заметила Татьяна Сергеевна. — Я начитаю замечать, что твоя нелюдимость обращается в какую-то дикость и ты совершенно теряешь манеры ребёнка хорошего дома. Всё это очень хорошо, все там твои мечтания и увлечения, но всему есть время и границы. Сестра из участия к тебе старается отвлечь тебя от твоих странностей, а ты отвечаешь ей дерзостями, которые не употребляются в порядочном доме. Всё это может идти какому-нибудь Дёмке, в котором, кажется, ты видишь свой идеал, но никак не тебе. Благодаря Бога, ты получил не такое воспитание, чтобы подражать мужичонкам.
Алёша не отвечал ни слова и шёл молча, понурившись. На гумне была целая война. Новая огромная рига, так не вовремя затеянная Иваном Семёновичем, была, наконец, отстроена; четырёхконная американская молотилка поставлена и пущена. Сквозь шесть настежь отворённых ворот риги выносились клубы пыли, шум и грохот. В полутьме, сквозь едкую пыль, неясно мелькали потные лошади и соломенными пучками при ушах, тяжко, но дружно ворочавшие огромное скрипучее колесо привода. Мальчишки, сидевшие на водилах, орали на лошадей и махали хворостинами изо всех своих силёнок. Колёса и блоки вертелись с глухим гулом, ремни сновали, железные зубья барабана щёлкали и мелькали с неуловимою быстротой. Весь зад риги был завален снопами, усиливавшими темноту; высокий работник, почерневший от пыли, с головой, перевязанной платком, сильными и частыми взмахами совал в барабан тяжёлые снопы, которые бабы подносили ему сзади. Туча пыли, зерна, хоботьёв, перебитой соломы вытаскивала с другой стороны из разинутой железной пасти, обдавая собою кучу баб, проворно разгребавших солому. Точно ненасытное зубастое чудовище безостановочно пожирало и выплёвывало снопы за снопами.
— Гони, гони жёстче! — отчаянно покрикивал на погонщиков рослый задавальщик, обливаясь грязным потом, и его пронзительный, на версту слышный свист покрывал на мгновенье шум колёс и крики мальчишек.