— Что ж, соберёшь медку нонешний год, старик?
— Нонче ничего, слава Богу! А то совсем плохие пошли сборы, — с сокрушением ответил Мелентьев. — Не супротив прежнего. Леса порубили, степь пораспахали, откуда пчеле брать? Весна, бывало, придёт — ковры писаные на поле, а ноне — пахота да бурьян. Греча-то поди когда зацветёт! Дожидайся её… Обездолили совсем хрестьянина. Ни медку-то ему, ни вощинки, ни грибка, ни ягодки теперь не стало. Леса-то стояли — в лесу бабе шубка, деткам — орешки, мужичку — бревёнушко. А теперь вконец доняли. Всё купи! Лычка содрать негде, оглобельку срезать негде, живинку покормить негде. Купец все рощи порешил, всё попилил да поколол! А на что купишь? Купишу-то тоже не прибыло, а прибыло ртов. Тесно стало нашему брату, не приведи Бог, Трофим Иванович! Вод не стало, воды посохли без лесу, зверь перевёлся, птица дикая перевелась. А уж землю-то как золу выпахали! Вот хоть бы в нашей Рати. Помоложе я был, порядки другие стояли, лесов не трогали, и боже мой сколько всякой рыбы водилось. Щука, бывало, как боровья полощется, фунтов по двадцати, а линей так руками ловили. И вода вровень с берегом стояла, не то что нынче. Вечерком прибежишь к плёсе с бродничком, пройдёшь туда-сюда — ушат и полон; круглые Петровки народ рыбу едал. А теперь уж, видать, и господа рыбкой не разживутся. Перевелась вчистую! Книзу, должно, ушла, в море, что ли, сказать.
— Так худо стало, Иван Иваныч, не по-старинному? — поддержал его Суровцов.
— И так-то худо, Анатолий Николаевич, что и говорить нечего. Беднота, теснота, строгость пошла. Межи кругом, запрет. В старину выехал в степь — коси, куда глянешь, паши, где понравилось. Один-то пашешь, аж жутко становится — души живой нет. Скотины много народ держал, выпуски вольные были; пасеки колодок по двести, по триста у мужика; и мёдом не подкармливали, а пчела не нищала, ухватить ей было что: леса, квет степной! Что этой свиньи по лесам пасли, жёлудь травили, что птицы!» Зéмли-то тогда сытые были, хлеб подымется — сила! Копну на воз не уложишь; в поле, бывало, зимовал, весной свозили. И снегои были глубокие: лошадь, бывало, уйдёт — ждёшь, когда вылезет; а теперь что? Опять же и дерево лесное — что ни дерево, то верея; срубишь — поднять некому, везти не на чем, как белуга белая, слито — свинец свинцом. В Богатом-то верху, что вот на Прилепы ездим, и груши по лесу стояли, обхвата по три. Обсыпет их к осени, листа не видно; бывало, влезешь на макушку, тряхнёшь — так сразу осьмины три насыпешь. Да жёлтая такая, ядрёная… Теперь и не знаешь, какая такая и груша на свете есть… Видно, к свете скончанию, Анатолий Николаич, дело пошло. Господь милости не давает. Ну, да вам лучше нашего знать… Вы книгам умеете… В книгах, небойсь, обо всём об том прописано, когда чему быть.
Трофим Иваныч поднялся и стал собираться.
— Плохо, плохо, старик, всем плохо! — сказал он. — Что ни дальше, всё будет хуже.
— Должно, что так! Божие хотение! — со вздохом произнёс Мелентьев. Он замолчал и стоял, задумчиво опустив свою старую, изношенную голову, по-прежнему тяжко опираясь обеими руками на длинный посох.
— Вот и ещё взгляд на тот же предмет, — обратился к Варе Суровцов, вспоминая свой недавний разговор, между тем как Оля с Дашей и Лизой торопливо укладывали в линейку посуду и провизию. — Взгляд тоже вполне реальный и даже, по-моему, поэтический; четыре точки зрения на одну и ту же вещь, и все справедливые: моя, ваша, Силая Лаптя и Ивана Мелентьева. Это-то и ести истина: предмет, понятый со всех сторон.
— Это всё правда, что рассказывал Иван Иваныч, — сказала Надя. — Но неужели же никто не может этому помочь?
— Как вы вложите благоразумие в голову людей, которые его не имеют? — отвечал Суровцов. — Убедите, например, Протасьева, что он должен думать о благоденствии целой окрестности, и удержите его от срубки леса после того, как он проиграл в карты несколько тысяч рублей. Не прибегать же к правительственному насилию!