— Всё едино; теперь шабаш! Всю приказал перерезать. Мне, говорит, все равны. Было, говорит, время, да сплыло. А теперь хочешь, не хочешь — подавай!

— Так вот какое дело! — удивлялись кругом. — И правда ж это?

К столу уже давно подошли бородачи-хозяева, заинтересованные важными новостями.

— Стало, правда, коли царский указ. Царский указ не подменишь: на золотой бумаге писан, печать серебряная, а чернила красные. Я ведь тоже грамотный, сам читал…

— Сам читал? — с недоверием переспросили слушатели. — Что же это, стало, и владенных записей теперь не брать?

— Бери, не бери, всё порежут на души, — ответил прохожий, начинавший беспокойно посматривать по сторонам.

— Где же это тебе сказывали, почтенный? — спрашивали его кругом.

— Где сказывали? Небойсь, не у вас. Ты думаешь, у вас только и людей? Я, брат, на одном Ачуеве три года выжил. Знаешь Ачуев, где Кубант речка в море пала, на казацкой стороне? Протоку знаешь? Ну, вот то-то! Побыл бы ты там. Оттуда всё красная рыба к вам в Рассею идёт, осетрина, севрюга… Там зàводи! А камыши на триста вёрст! Плавни называются, что твои леса. Там, брат, невод тянут князья, да графы, да полковники… Вот что! А посмотришь на него — наш брат: в рубахе, в портах, руки мазаные. Потому всяко бывает, хоронится. Один такой-то с нами в артели был, тоже от хозяина по рублю в день, наравне с прочими, получал. Со мной из одного котла хлебал. Приехала это вдруг карета шестериком, на белых лошадях, по тысяче лошадь стоит, два лакея, и прямо к нему. Мы смотрим, а лакеи его под ручки: ваше, мол, сиятельство, пожалуйте, барыня, говорят, за вами прислала. Сейчас это ему полковницкий мундир несут. Ну мы, известно, смекнули. Что ж? Ведь потребовал расчёт от хозяина, всё, как следует, до полушки получил. Завернул их особо в бумажку, смеётся: это, говорит, мне на вечную память будет, эти, говорит, денежки я трудовым пòтом добыл. Ну, обыкновенно, сказал этой своей княгине по-немецкому, она из бумажника сторублёвую бумажку вынь да и подай нам: выпейте, говорит, за вашего старого товарища! Хозяин только рот разинул. Ну, известно, молчок; потому нельзя. Кто такой, откуда — никому не известно. Так и покатила карета прямо в Петербург!

Прилепские однодворцы разинули рты от удивления. Рассказчик как раз во-время ушёл из кабака, потому что водка была выпита, а сотский, долго стоявший в числе слушателей, пришёл в смущенье и пошёл посоветоваться к попу, не задержать ли на всякий случай говорливого гостя. что-то больно смахивавшего на беглого арестанта.

Дунька только что вырвалась от гадкого старикашки; застал её, проклятый, перед сумерками одну в избе, хоть «разбой!» кричи. Прежде Дунька до того боялась Гордея, что ноги у ней подкашивались, когда старый, бывало, прикрикнет на неё, ни в чём ему не смела перечить. Но с тех пор, как умер Сенька, Дуньку узнать было нельзя. Так постыл ей был свёкор, что они и при людях на него глаз не подымала. Его любить ей было всё равно, что любить лохматого цепного, который лаял на цепи под амбаром. Ничего не мог с ней сотворить Гордей, даром что крутой был. Ни лаской, ни гневом, ни подарочком — ничем нельзя было одолеть глупую Дуньку. Хоть бы сказало что-нибудь старику, ругнула бы, укорять стала — всё б легче, а то ни слова никогда: побелеет вся, затрясётся, глазами словно съесть хочет, чем ни попало в старика! Только и бормочет: «Убью, постылый, отстань!»