— Ох, дядя Левон, не говори уж ты мне этого. Меня и без того нечистый мутит. Как Сеню моего он покончил. так вот не сплю, не ем, всё думаю, как бы мне его, проклятого, известь. И откуда только это у меня, сама дивлюсь… Ты ж знаешь, какая я была, всего-то, глупая, боюсь… Хочу попу на духу повиниться; может, поп снимет. Должно, это напущено на меня. Ведь он сатана, от чёрту душу продал. От него всякая нечисть к человеку пристанет.

— Слухай, Дунька! — сурово сказал Лёвка. — Его, душепродавца, погубить нет греха. Он Сеньку, мужа твоего, сгубил. Не должна и ты его миловать. За себя простить можно, за мужа не смеешь. Ты за мужа Богу ответ дашь.

Дунька слушала, продолжая громко всхлипывать, не отрывая своих глаз, будто прикованная, от глаз Лёвки, в которых всё больше разгорался мрачный, пугавший и возбуждавший её огонь.

— Вот что! Утро вечера мудренее, — словно опомнился Лёвка. — Ты мне, Дуняша, вынеси вечор в овин ломотик хлебушка… В овине переночую, а то ночами холода стали, пробирает… Да водочки захвати, коли найдётся. Я у вас тут денька два перебуду, отдохну, а там куда-нибудь опять потянусь.

— Куда же это ты?

— Куда журавель летит. Видела, нонче журавель по небу тянул? Он, должно, знает, где жить слаще. Какой станицей сбился. Видно, и мне за ним идти.

— Жалко мне тебя, сиротливого, — вздохнула Дунька, подпершись рукою и с сожалением раскачивая головою. — Как это ты по свету Божьему маешься, без угла, без крова?

— Жалей, не жалей, не полегчает, Дунька. А ты пот что мне скажи: где твой старый кубышку хоронит?

— Кубышку? Какую такую кубышку?

— Да ведь он богач, у него кованые сундуки денег. Где они у него попрятаны? Говори, не бойся, не чужому говоришь.