— Вы хотите довести меня до последней крайности, — прошептал Протасьев, вскакивая на ноги и кидаясь, как потерянный, к двери кабинета. — Вы затеваете опасную игру. Вы знаете, что мне теперь нет иного выхода. Мне всё равно пропадать. Павел, затвори дверь, встань возле. Слышите, Суровцов, мне невозможно выпустить вас отсюда, как соглядатая, как доносчика. Поймите моё положение. Невозможно! Дайте мне слово, что…

— Вы обезумели от страха! — презрительно отвечал Суровцов. — Что вы городите? Ведь это не сцена романа, очнитесь!

— Дайте мне слово, что вы никому не скажет в продолжение недели. Я успею уехать за границу. Я возьму их с собою. Я обогащу их там. Не вынуждайте меня к отчаянному поступку. Моя шкура дорога мне. Я решусь на всё. Вы заставляете меня решиться на всё. Суровцов, прошу вас. Дайте мне слово. Помогите мне скрыть следы только на время, на несколько дней. Ведь не убийца же я, в самом деле. Вы хорошо знаете, что я не способен быть убийцею. Разве справедливо отвечать головою за несчастный случай? Ведь это и с вами может случиться.

— Это может случиться только с Протасьевым! — сказал Суровцов, с отвращением глядя на обезумевшее лицо старого фата. — Вы шли к этому и до этого дошли. Оставьте меня в покое. Вы не напугаете меня и не упросите. Посторонитесь, говорят вам. Разделывайтесь за ваши дела, как сами знаете. Я не считаю себя обязанным доносить на вас, но я ничего не скрою, если спросят.

От оттолкнул Павла, бессознательно торчавшего у запертой двери. и вышел, чтобы приказать закладывать лошадей.

«Человек должен быть как дуб, — говорил сам себе Суровцов, проезжая пустые белые поля. — Он должен врасти в землю не одним корнем, а десятками. Пропал один, перебили его, засох он — на других держится, другими кормится. И век его не повалит буря. Беда человеку, которого вся жизнь в одном вкусе, в одном деле. Подорвёт судьба эту опору — и в прах разбивается человек. Нет ему спасения. Глубоки бывают эти натуры. но бедны они житейскою силою! Их мир — мир фантазии. Грешный свет не для них. Он требует прочных устоев, выносливости, силы, борьбы. А во имя чего будешь бороться, когда разрушена единственная цель стремлений, когда потух огонь, одушевляющий на борьбу? Я человек общественных помыслов; они сидят у меня под сердцем, они наполняют мою голову. Я плаваю в них с увлечением, как в морской волне. Я люблю людей, мир и хочу работать для него. Но меня на каждом шагу бьёт действительность; вот этакие земские собрания да интриги разных уездных людишек вроде Каншиных, Мямлей. Дьяковых, Волковых, минутами убивают веру в возможность общественной деятельности, леденят общественный помысел, а главное, как ни будь силён духом, как ни будь независим в своём общественном стремлении от мира этих пошляков, они просто-напросто могут выкинуть тебя из всякого общественного дела, и не нынче-завтра, конечно, выкинут. Что станешь делать, подрезанный в корне, если этот корень один? Как я рад за себя, как я благодарю судьбу, что она меня выковала «старикашкой-неваляшкой»! Куда б ни опрокинули меня, всегда поднимусь; пошатаюсь, пошатаюсь и опять на ногах, опять смотрю прямо; мне иногда кажется, что меня ничем не проймёшь; как бы мало ни оставили мне, с меня всё-таки будет довольно. Разве только здоровье. Отними его — пропаду, пожалуй. А то ничто меня не пугает. Уж одна природа, эта вечно могучая, вечно зовущая к жизни, вечно прекрасная моя мать! Она одна даст мне радость и удовлетворение во всех обстоятельствах, и этого никто от меня не отнимет. Я не требую непременно Италии и весны; мне так по сердцу шишовское поле с метелью, по сердцу осенний дождь в деревне, по сердцу, одним словом, вся природа без изъятия, без выбора.

Вот теперь, например, надо сказать откровенно, мой общественный корень не на шутку придавлен. Мне было больно, горько, обидно, таиться нечего; выехал в поле, вздохнул своим деревенским воздухом — опять стало хорошо. И Протасьев с развратным вертепом, и убитая авантюристка, и все исчадия городской испорченности, — всё исчезло из сердца. Опять там начинает теплиться та свежая розовая заря, которая наполняла меня в последнее время. Это Надина заря. Это она приближается».

В художнической голове Суровцова сама собой нарисовалась при этом сравнении строгая грация флаксмановских фигур, иллюстрирующих Илиаду, и вспомнился торжественный стих Гомера:

Вышла из мрака златая, с перстами пурпурными, Эос…

«Да, это она, моя Эос, моё надвигающееся будущее, несущее мне свет и жизнь. Такая же нежная, тихая, молодая и свежая заря. Да, мир моего сердца — хороший мир, в нём нельзя не воскреснуть от всяких разочарований, от общественных, от научных, от хозяйственных. Если не даётся другое счастие, возьму одно домашнее счастие. Укреплюсь в нём, как в редуте, а к нему всё придёт. Стоит только подождать терпеливо. Ведь колесо не перестаёт вертеться, не перестаёт выкидывать человеку его жеребья. Не одни же там чёрные, и белые попадаются! Всё дело во времени, в уменье отсиживаться; я знаю, что отсижусь; с Надей я ото всего отсижусь. Потерпим, сколько придётся, и дождёмся-таки праздника на нашей улице».