В ходившем тогда по рукам «студенческом катехизисе» чуть ли не первым членом студенческого «символа веры» стоял знаменательный текст: «Кто признает в профессоре Чесноковиче кроме плоти ещё и дух, да будет анафема!» Это был своего рода эффектный антитез к стоявшему рядом другому столь же глубокому изречению нашего катехизиса: «Кто признает в профессоре Щетинском кроме духа ещё и плоть, да будет анафема!»
Бедняга Щетинский с наивностью младенца всю жизнь собирал малороссийские песни, не приносившие ровно никакой прибыли, и во всю долгую и трудную жизнь свою не раздобылся ни домиком, ни Анною на шее, ни кругленьким брюшком в виде самовара, ни даже женою-купчихою с ещё более кругленьким капитальцем. Он был худ, сух и длинен, как вязига, только что вытянутая из спины осетра, и говорил таким слабеньким и неясным голоском, что вполне подходил к своей роли профессора пиитики.
«Поэзия — это блеск звёзд, аромат цветов, сон младенца…» — растроганно сообщал он нам свои научные определения художественного творчества. Вот этот был поистине антик и идеалист, и платоник, и что угодно. Тоже нечто вроде аромата цветов и сна младенца.
Если классик Чеснокович удивительно подошёл и своею реальною фигурою, и своею реальною философиею к роли скептика и циника Санхо Пансо, то для сентиментального Рыцаря Печального Образа невозможно было бы найти более полного олицетворения, как в хилом и беспомощном мечтателе Щетинском.
Итак, не Чеснокович, а некто другой… Но кто же?
Поистине, судьба подшучивала надо мною в этом вопросе. Как нарочно, я знал много классиков, и классиков, так сказать, патентованных, «одобренных цензурою», классиков, на которых наложено было кем следует пробирное клеймо восемьдесят четвёртой пробы, и подписано: «Печатать дозволяется». И знал-то я их «не яко зерцалом в гадании», но уж именно «лицом к лицу». Могу смело сказать, что выносил их в сердце своём и ощущал на рёбрах своих. Знал я всяких, и греков, и римлян, и худых, и толстых, и глупых, и умных. Знал я подлинных эллинов, притёкших к нам прямо из Аттики и Лакедемона, знал и эллинов собственного домашнего приготовления в мрачных лабораториях бурсы, под классической ферулой отцов архимандритов.
Отечественные Демосфены неукоснительно памятовали соответствующие параграфы правительственного указа, разъяснившего по начальству тогда-то и за таким-то номером, какое именно из научных воззрений, Эразма Роттердамского или Иоанна Рейхлина, следует признать наиболее благонамеренным, «к прохождению казённой службы способным и достойным». Необузданные же сыны афинского форума держались почему-то своего вольнодумного произношения.
Мы, глупые мальчишки, в одно и то же время и благоговели перед глубиною учёности наших антиков, и потешались от души над их ожесточёнными спорами.
— И седе на месте ровне, глаголемом Лифострастрон, по-еврейскому же Гаввафа, — произнесёт, бывало, на публичном экзамене наш доморощенный эллин, с завидною самоуверенностью заменяя характерным бурсацким хва всякие эфы и фиты Демосфенова языка.
— А по-насему Ав-вав-ва! — пискливыми обиженным дискантом поправляет его подлинный потомок Улисса.