Он, казалось, в первый раз увидел, какое платье носят воспитанники его гимназии.

— Мы их завтра в новые мундирчики оденем, Кирилл Петрович, — успокоивал его Густав Густавович. — У меня есть двадцать штук ещё ненадёванных, с иголочки, и сукно очень тонкое.

— Да ведь и вправду, — спохватился директор. — Но всё-таки этих увальней невозможно посылать… Медвежата чистые… Ну что ты в землю уставился? Украл, что ли, у кого, что глаз поднять не смеешь? — сердито крикнул он на Порунова, который вместе с Дубовицким, Калиновским и некоторыми другими неуклюжими хохлами был отставлен им в сторону от других «хороших учеников». — Выберите, по крайней мере, кого-нибудь поразвязнее! — недовольно обратился он к инспектору. Что вы мне всё хомяков каких-то под нос суёте… Осрамить заведение хотите? Ведь это не школа кантонистов!

Директор наш держался мудрого правила распекать и взыскивать без всякой церемонии, как только он являлся зачем-нибудь в гимназию. Хотя эти визиты были и очень редки, но зато спасительный страх его появления постоянно висел в воздухе нашей гимназии и неотлучно пребывал в сердцах инспектора, учителей, надзирателей, эконома, служителей, как страх суда Божьего.

В конце-концов отобрали под титулом «лучших учеников» самых бойких и чистеньких, которые умели войти и поклониться прилично, и говорили не тем ворочающим камни пырятинским наречием, которого держалось большинство наших гимназических запорожцев. Вечный единичник Гадалей, с своей беспечно розовой мордочкой, и лентяй-третьегодник Арбузов, опытный ухаживатель за губернскими барышнями, понравились директору больше всех и стали во главе счастливых избранников.

Мы с Алёшей тоже попали «одесную», но внутри души всё-таки были глубоко обижены незаслуженным оскорблением нашего приятеля Порунова, которого с позором, как нечестивое козлище, на глазах всего пансиона отослали «ошую». Ему поставлено было в вину именно то, за что мы все благоговели перед ним, что нас всех приводило в искреннюю зависть, — его гайдамацкая грубость и его ухватки степного дикаря.

Весь вечер субботы и всё воскресенье только и было толков и помыслов, что о предстоящем торжестве. Арбузов самонадеянно уверял всех, что «там» непременно будут танцевать, что без танцев «у аристократов» никогда не бывает вечеров, что он это отлично знает, потому что столько раз бывал «в самом высшем свете». Его особенно утешало то, что, по его мнению, все мы должны будем осрамиться, кроме его одного. Он один танцует по-настоящему, как большой, и все крутогорские барышни будто бы без ума от его ловкости и его любезности. Он и по-французски болтал совсем бойко, и, оказалось, имел в запасе белые лайковые перчатки и чёрный шёлковый галстучек, тщательно хранившиеся в сундуке цейхгауза, откуда он их теперь торжественно вынес. Этим он подавил нас окончательно, и мы слепо уверовали в его полнейшую великосветскость и в неминучее торжество его на княжеском вечере.

Однако танцевальной гипотезе Арбузова доверяли не все, и в пансионе ходила другая версия об ожидавших нас утехах, более материалистическая, и более отвечавшая вкусам большинства.

Титов седьмого класса, первый бас гимназии, имевший плечи шире, чем у самого Богатырёва, и потому считавшийся у нас за непоколебимый авторитет, рассказывал, что давно-давно, когда он был ещё в первом классе, тоже будто бы появился такой же чудак-попечитель, какой-то светлейший князь, и к нему водили гимназистов. Кормили будто бы их на убой конфетами и сладкими пирожками, так что после целую неделю тошнило, а больше будто бы ничего не было. Этому верилось гораздо охотнее, чем нисколько не соблазнявшей нас перспективе мазурки и галопа в белых перчатках с незнакомыми «аристократическими» барышнями, говорящими по-французски.

Нас, избранных, набралось в пансионе двадцать один человек, по три из класса. Но это избрание наше, долженствовавшее свидетельствовать о необыкновенном отличии нашем перед простыми смертными в глазах всего нашего начальства, к удивлению моему, произвело на товарищей наших совсем не то впечатление, какого я ожидал. Мы стали вдруг почему-то какими-то козлами отпущения целого пансиона. Он нас как-то сторонились. Над нами потешались теперь, будто над зверьками особой породы, врали про нас самый обидный и несуразный вздор. Всякий подходил к нам посмотреть, подразнить, расхохотаться в глаза. Как будто мы были виноваты перед товарищами в чём-нибудь очень позорном. Вина наша была в том именно, что начальство признало в нас некоторое присутствие качеств, пользовавшихся искреннейшим презрением пансионской гайдаматчины, дававшей всему тон. Мы оказались сравнительно чистенькими, сравнительно приличными, стало быть, кислятиной, дрянью, бабьём, панычами-модниками.