В кухне народ всё был грубый и ругательный. Прокрадёшься туда иногда разжиться каким-нибудь кусочком, когда живот подводит от голода, и потом сам не рад, не знаешь, как и удрать оттуда. Артёмов, Лаптев, Бардин, силачи наши, те входили в кухню смело, как победители, и брали, что им было нужно, не обращая никакого внимания на брань солдат-куховаров. Сами такие словечки им в ответ загибали, что даже ругатели-куховары рты разевали от неожиданности. Но я этого не умел и не смел, а сгорал от стыда от грубых насмешек небритого Архипыча, которого зелёные глаза были чуть видны среди сплошной седой щетины, покрывавшей его рябое лицо с солдатскими, резко подстриженными усами. Я думаю, что и в самом деле совершаю невесть какое преступление, выпрашивая у него кусочек жилистой говядины, и поэтому спасался скорее в коридор, как напроказившая мышь в норку, заслышавши шаги человека. Постом кормили нас особенно скверно, а уж на говенье и подавно. Но сегодня просто в рот ничего нельзя было взять.
Артёмов был старшим в нашей «чаше», помещавшейся как раз в голове второго стола, где сидели «большие»; в каждой «чаше» было по восьми человек, и один из них, старший, разливал остальным. Место нашей чаши было самое невыгодное. Во-первых, мы были дальше всех от входа, стало быть, входили первые, выходили последние, и получали последними свои порции, а главное — за нашею чашею сидел надзиратель, что уничтожало всякую радость свободного обеденного часа. Надзиратель был в этот день Гольц, — не «пшик», а «штрик»; он был больше известен среди нас под именем «четырёхглазого», столько же по причине тёмно-зелёных очков с четырьмя стёклами, сколько и по ядовитой пронзительности своих глаз, видевших, казалось, сквозь стены и сквозь пол всё, что делалось в гимназии.
Перед нами на грязной скатерти, усеянной жирными пятнами, стояло надтреснутое блюдо с горохом, который казался не изжаренным, а засушенным в конопляном масле. Никто из нас не прикасался к нему, на других чашах большого стола блюда стояли тоже нетронутыми.
— Артёмов, чего вы не раздаваить? Раздаваить тотчас! — строгим голосом сказал Гольц, сверкая на Артёмова тёмными стёклами.
— Чего я буду раздавать, когда никто не хочет! Насильно, что ли, буду в рот им пихать? — ответил Артёмов, не поворачивая к Гольцу головы. — Видите, вон, никто не хочет есть, на всём столе… Кому охота гадость эту жевать?
— Слишишь ты, мерзкий мальчишка, что я приказывал! — крикнул рассерженный немец, стуча кулаком по столу. — Раздаваить тотчас всем! Смеешь ти гадость звать казённа порция? Барин важна, подумаешь! Богач какой! А в доме у твоей маменька, может, и гороха нет…
— Вы не смейте про мать мою ничего говорить, слышите, а то я к инспектору вас потащу! — огрызнулся на него Артёмов. — Какое вы имеете право моих родных трогать? Всякая сволочь тоже позволяет себе!
— Как! Кто такой сволочь? Повтори! — кричал совсем взбешённый Гольц, вскочив с места.
— Нужно мне очень повторять! Слыхали пословицу: для глухого двух обеден не служат.
— Нет, ти повторишь, мерзка мальчишка! Ти повторишь, что ти сказал, — вне себя приставал к нему немец.