Инспектор встретил доклад о моей драке очень сурово.

— Поступить не успел, щенок, а уж драться! — грозно крикнул он на меня, причём у меня заходили от страха все поджилки. — Заморю тебя в карцере! Отобью охоту! — Я приготовил на пути много красноречивых оправданий, которые, как мне казалось, должны были до слёз умилить инспектора перед моим рыцарским подвигом чести и храбрости. Но теперь я не мог произнести ни одного слова и трепетал, как лист, молча ожидая своей участи. — Из почтенного дома, а связываешься со всякою дрянью! С лентяями, с Луценком! — более милостиво продолжил Василий Иванович, смягчённый, очевидно, моим совсем растерянныи видом.

— Этот негодяй Луценко и сам большой задира, Василий Иванович, всех задирает, — осторожно вмешался Троянский.

— Вцеплялся, Herr инспектор, как клещуга, утащить не могли! — жаловался искренно обиженный Гольц. — И слюшать ничто не желает!

— Посадить его в карцер на трое суток! — строго сказал Василий Иванович. — На хлеб и воду! Нужно его проучить… А Луценку без третьего блюда на два дня.

Четырёхглазый Гольц, озлобленно сверкая своими четырьмя синими очками, своим четырёхугольным, тоже синеватым, голым черепом, повёл меня сейчас же в карцер, не дав даже ничего захватить из класса. Горько и обидно стало у меня на душе, когда я вспомнил, что этот первый позор мой узнается в далёком нашем ольховатском доме и внесёт в него тревогу и стыд. Ведь не только мать с отцом, братья и сёстры, — последняя девчонка в доме, последний поварёнок, даже босоногие дворовые мальчишки — Евграшка, Федотка, Сенька, с которыми мы обыкновенно играли на гумне в войну, — все будут знать, что меня, барчука, заперли на хлеб и на воду под замок, как арестанта! Хоть я и не пишу никому, а всё-таки Алёша разболтает братьям и будет меня дразнить перед всеми. Уж я знаю его! Вот будет совестно домой приехать, показаться всем… «Арестант!» — скажут. Но в то же время мне не только не было стыдно товарищей по гимназии, а напротив того — я как будто чувствовал себя исполнившим перед ними давнюю священную обязанность, как будто заслужившим, наконец, право равенства с ними, право на уважение их. И когда мысль моя от трогательных воспоминаний дома переносилась к третьему классу, к Ярунову и Бардину, к Анатолию и его пятиклассникам, то сердце моё колыхалось радостью и хвастливою волною, вполне вознаграждавшей меня за далёкие тревоги будущего.

«Настоящий» карцер, тёмный, без окон, с железной решёткой в крошечном отверстии двери, помещался внизу, около кастелянской, где хранилось бельё; он был окрашен, как эшафот, в чёрную, словно гробом пахнувшую краску, и искренно казался мне мрачным и страшным, как гроб. Слава Богу, в него уже давно не сажали, а только пугали им. Крысы из подвала проделали в его углах такие широкие и свободные тракты для сообщения с подземным царством, что не было возможности ночевать в нём даже самому невзыскательному квартиранту. Ночью тут поднималась такая возня, драка, писк, визг, взаимные погони, что никакие ведьмы на шабаше не в силах производить столько шуму. Даже старый вахмистр Антоныч, с жёлтыми от древности, пушистыми, как у кота, бакенбардами, в которых маленькое лицо его пряталось, как вальдшнеп в дубовых кустах, — и он, ночуя, в качестве кастеляна, около перегородки карцера на узенькой скамье, употреблявшейся по субботам для сечения гимназистов, нередко просыпался и крестился от этого дьявольского шума, подозревая, не подрались ли из-за чего-нибудь соседние домовые. Антоныч давно овладел карцером в своё личное пожизненное владение, и нисколько не стесняясь зиявшими под всей стеной чёрными дырами, складывал в углах всевозможную гниющую и воняющую дрянь, которую он при случае прибирал по всей гимназии в чаянии каких-то неясных будущих польз, и которая, собственно, и привлекала на добычу и на драку многочисленное крысиное население. Слава Богу, меня повели не в эту ужасавшую меня отвратительную нору, полную фантастических легенд об отгрызенных пальцах, об откушенном носе.

Гольц поднимается пустыми лестницами, пустыми коридорами из этажа в этаж, и ведёт меня мимо низеньких, безмолвных спален верхнего этажа в уединённую умывальню, временно заменившую карцер. Сурово нахмурившийся, молчаливый Долбега, словно бесстрастный Харон, перевозчик грешных душ под мрачные своды тартара, предшествует нам, прямой как аршин, отбивая носками такт, будто на полковом учении, с неумолимою выправкою николаевского солдата, и зловеще позванивает связкою тюремных ключей.

— Hier, hier! Запирайт его в умывален! — сердито командует Гольц. — Пакастный мальшишка…

В умывальне нет ни стола, ни стула. Только в углу истасканный матрац, из которого торчат клочки войлока, да грязная подушка. Зато чистота — прелесть! Огромный медный бассейн, приделанный к стене, так и сверкает. И крашеный пол блестит лаком. И сколько свету сквозь большое окно, выходившее на гимназический двор; совсем на карцер не похоже.