Старшие братья и Алёша проводили со мною все свободные часы, ухаживали и дружили со мною как-то не по обыкновению, как-то особенно снисходя ко мне, словно подготовляли меня к какой-то величайшей опасности или к какому-то священному обряду. Я сам чувствовал себя будто индийская вдова накануне самосожжения. Чуть не мерещилось, что надо писать завещание и прощаться с родными.
А вместе с тем сознание, что я сделался на эти минуты для всех интересным существом, героем дня, начинало мало-помалу окрылять меня чуть заметными приливами вдохновения, и поднимало понемножку расквашенные силы моего духа. Всю ночь я не спал, взволнованный не то мыслями, не то грёзами… Об Луценке страшно было вспомнить, и я побледнел как платок, в забывчивости неожиданно взглянув на него, когда мы садились рядом за утренний чай. Вся его наглая ротастая рожа, казалось, сверкала злобою и радостью в предвкушении неминуемого торжества.
— Надобно бы заказать заупокойную обедню, Есаульченко! — со смехом сказал он. — А то не было бы нонче у нас покойника…
— Что ж, вы разве собираетесь умирать от страху? — заступился за меня находчивый Алёша.
— Я-то собираюсь пока других хоронить, а умирать не собираюсь! — не оглядываясь на брата, продолжал Луценко. — А вот третьеклассникам не мешало бы трауром запастись на всякий случай… Не ровён час… Я шутить не охотник… Меня не разжалобишь слезами!
— Хорошая русская пословица есть, вы не знаете её? — улыбнулся Алёша. — Не хвались, идучи на рать! Ведь и синица море сжечь собиралась, да только людей насмешила.
— А вот посмотрим, кто смеяться будет. Теперь недолго, — хвастливо ответил Луценко и перенёс на моё раскрасневшееся и исстрадавшееся лицо свой злорадствующий взгляд.
«За банею» была обычная арена всякого рода таинственных событий нашей гимназической жизни. Длинное низенькое здание бани и швален отделяло заднюю полосу двора от широкой квадратной площади, стелившейся у подножия многоэтажных гимназических корпусов и охваченной от улицы высокою оградою. Этот «большой двор» был слишком открыт для взоров из инспекторской квартиры и дежурной комнаты, где всегда торчали учителя и надзиратели, слишком был на проходе всякого начальства и сторонних людей, чтобы в нём могли разыгрываться какие-нибудь сцены неофициальной пансионской жизни. Жизнь эта выработала себе в течение длинного ряда лет свои особые приёмы, уставы, потребности и давно отыскала свои особые, приспособленные к её нуждам, убежища, ставшие в некотором роде обязательными для грядущих поколений и грядущих событий. На тёмных лесенках и в запутанных переходах чердака совершались те, так сказать, личные дела этой закулисной жизни, которые требовали тайны даже от самого мальчишеского мира; здесь шептались о чём-то притаившиеся пары, затевались одиночные заговоры и подговоры, и вообще в этой нечистой темноте пряталось всё тёмное и нечистое нашей грубой пансионской жизни, боявшееся света и огласки.
«В дровах», в этих бесконечных ярусах дубовых поленьев, что целым лабиринтом охватывали окружность гимназического двора, как в непроходимом лесу укрывали то, что нужно было укрыть, укрывались те, которым нужно было укрыться.
Но кроме этих приютов личной тайны, нашему многоголовому ребячьему миру необходима была подходящая сцена для своего рода публичных отправлений его, безопасная от надзирающих глаз и от наказующих рук. Эта наша пансионская Олимпия и была «за баней». Тут было свободное ристалище для всех запретных подвигов наших. «За банею» происходили все драки, стена на стену и класс на класс, «за банею» держались поединки, «за банею» велись увлекательные игры, которых не допускал официальный гимназический двор.