— За что прислан-то сюда?

— Я и сам не знаю. Мне бы уж домой идти надо. На родину пора… Там у меня тятька с маткой остались.

— Да ведь уж нельзя тебе возвращаться-то…

— Можно, говорят вон там.

Иванушко указал рукой на тюрьму.

— Надо, слышь, только бумагу этакую достать; без бумаги-де не пропустят и назад вернут. Дай ты мне такую бумагу, чтобы мне в Россию уйти, сколько прошу!.. (и в последних словах послышался упрек).

— Всякий раз обращается он ко мне с этой просьбой! — объяснил потом пристав, когда оставили Иванушку.

— А вот и другой экземпляр ссыльно-каторжного, — говорил тот же карийский пристав, указывая на высокого старика, седого как лунь, тщательно выбритого и чистенько одетого. Старик приковал мое внимание, продолжает г. Максимов, необыкновенно правильными чертами лица, в глазах его еще было много жизни и во всех чертах лица много мягкости и ничего злодейского ни во взгляде, ни в улыбке; даже и верхняя челюсть не была развита в ущерб остальным частям лица. Глядел он бодро, честно и открыто, шел смело и уверенно. Сложен он был превосходно и даже той сутулости, которая характеризует всякого ссыльного, битого кнутом, и даже той запуганности, которая заставляет прятать взор куда-нибудь в сторону, в угол, мы в нём не заметили. Наконец, той робости, которая велит скидать шапку всякому встречному (что так любят и привыкли делать все, просидевшие долгое время в каторжной тюрьме) — в старике нашем также заметно не было. Внешний вид расположил меня в его пользу и я готов был усомниться в подлинности и вероятии рекомендации пристава; но последний настаивал на. своем:

— Три года в Акатуе на цепи сидел.

И сам старик рассказывал потом: