— Один, родимый ты мой, один.

— Пойдем, старче.

И повел его в дом. Евпраксия Михайловна вечернее правило тогда с канонницами справляла. Велела старца ввести.

— Мир дому сему, — сказал он, уставно, истово помолясь перед облитыми лампадным светом, сребро-позлащенными иконами, и до самой земли поклонился хозяйке.

— Садись, старче божий, садись, обогрейся! Вишь у тебя лопатиночка-то какая ветхая.[2] А на дворе-то морозно, время-то погодливое… Сядь-ка вот здесь, старче… Да велите-ка, матери, Гришеньку кликнуть, "господь, мол, гостя даровал". Сними пещур-то, старче; ишь как умаялся. Принесите горячего кушанья, матери. Да топлена ль у Гриши келейка-то? Пустошничать что-то зачал, Христос с ним. Да и старцы давно не привитали — третья никак неделя. Не диво — непогодь такая, распутица. Сними-ка ты, старче божий, пещур-от.

И, не дожидаясь ответа, сама стала снимать со старца ношу его, но, коснувшись плеч, отшатнулась и прошептала молитву. Она тронула плохо прикрытые рубищем, вросшие в тело старца железные вериги.

Старец снял пещур. Евпраксия Михайловна бережно, творя молитву, поставила его под образа.

Вошел Гриша. Полузамерзший старец маленько поотдохнул в жарко натопленной моленной.

— Господа ради, сокрый меня грешного на малое время в стенах твоих, боголюбивая матушка, — тихо проговорил он.

— Рада всей душой, старче. А можно ль святое имя твое узнать?